Галина АКБУЛАТОВА. Замысленные писатели

№ 2016 / 8, 02.03.2016

В первом номере «Урала» за 2016 г. прочитала статью Сергея Белякова о романе Алексея Варламова «Мысленный волк» (М.: «АСТ», 2015).

«Он перелицовывал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки»

Из романа «Любостай» Владимира Личутина

 

У критика вызвало недоумение противоречивость отношения А. Варламова к известному советскому писателю Михаилу Пришвину. Одно в книге «Михаил Пришвин. Гений жизни», изданной в серии ЖЗЛ (2003), другое в «Мысленном волке», где главный герой, писатель Легкобытов «кажется злой карикатурой на Пришвина. Неужели это было в замысле автора?» – спрашивает С.Беляков.

07

Михаил ПРИШВИН

 

Попытаюсь ответить, так как много думала об этом ещё задолго до появления «Мысленного волка». И причиной тому были очерк «Бремя желаний» (1986) и роман «Любостай» (1987) Владимира Личутина, где герой очерка и прототип романа – одно и то же лицо – писатель Дмитрий Балашов.

06Уже само начало «Любостая» (Любостай в народных поверьях «подручник для всякого неверного, тайного человека», иначе – бес, дьявол) показалось мне довольно замысленным – тут и Лицо от автора, и альтер эго Лица от автора, неудачливый литератор Борис Космынин, он же – тень Лица от автора и тень писателя Бурнашова. То есть Космынин – тень теней, тень в квадрате. Именно он, говорит Лицо от автора, «предложил мне этот сюжет и в подробностях описал своего друга Бурнашова, которою я вдруг по истечении времени увлёкся, и мне оставалось лишь складно записать её». Получалось, что подлинный автор «Любостая» не автор и не Лицо от автора, а несчастливый и неудачливый (так в обрисовке персонажа) литератор Космынин.

Но можно ли верить Космынину после того, как он признался, что ждёт не дождётся смерти больших, чтобы занять их место? Возможно, он плетёт свою паутину с целью уничтожить в наших глазах Бурнашова? Но если так, то Личутин… (нет, не тот, который в качестве персонажа под фамилией «Личутин» появляется в романе, а документальный автор «Любостая» Владимир Личутин) непременно распутает головоломный клубок и выведет Бурнашова героем. Иначе зачем эта двойная, даже тройная маска, запутывание читателя, это, по всей видимости, невольное, впадение в грех «набоковщины»?

Увы, Бурнашов и к концу романа тянул скорее на антигероя чем на героя, и когда «Любостай» был предложен журналу «Север», редакция не стала его публиковать из-за опасной сближенности любостайного персонажа и реального лица – писателя Бурнашова и писателя Балашова. Так что многослойная маска была ничем иным как прикрытием: буде прототип или его почитатели разгневаются, можно сослаться на того, который рассказал… Дескать, с меня, автора, взятки гладки, я только записал.

Вот первые появления Бурнашова в «Любостае»:

«Невидный мужичонко в засаленном тулупчике и в овчинной скуфейке с малиновым бархатным верхом»… «Чудик? Оборотень? Или просто больной и несчастный? Иль понарошке вырядившийся, чтобы напомнить о себе всему миру?»

А вот Балашов в очерке «Бремя желаний»:

«Его наряд – вроде бы театральные, несколько нарочитые по нынешним временам одежды – часто принимают за прихоть писателя, за игру и чудачество… Но для Балашова это не актёрский костюм, но овеществлённая, реализованная идея, его защита и броня, та самая кольчужка, что давала сердцу воина устойчивость во время брани…»

В романе: «Глаза у Бурнашова крупные, слегка наыкате, в ненависти они страшны каким-то звериным безумием…»

В очерке: «Внешне Дмитрий Балашов чем-то походит на того старинного летописца с костистым спокойным лицом, иссушенным постами, и сияющими в глубоких ободьях глазами, во взоре которых нет ничего, кроме ума, кротости и смирения…»

В романе:

«…и вдруг, как ребёнок, схватил мою руку жёсткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться…» «Толстыми разношенными пальцами» Бурнашов берёт рюмку (здесь и далее курсив мой. – Г.А.)

В очерке: «Помнится, мы ходили по зале, он взял меня за руку жёсткой разношенной ладонью и уже не отпускал, как бы подкрепляя глубину слов своих горячим пожатьем…»

В романе:

Разочаровавшись в писательстве («Я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб») Бурнашов поселяется в небольшой деревеньке с символическим названием «Спас», где ведёт жизнь простого крестьянина. Но вот беда – невзлюбил его сосед с говорящей фамилией Чернобесов. Однажды он пристал к жене писателя, и Бурнашов в ярости хватанул топором ненавистника. Грозило восемь лет, но почитатели отстояли талант. Так рассказывает литератор Космынин.

В жизни:

Конфликт – из-за куска земли, из-за того, что сосед-крестьянин не видел в Балашове крестьянина, а видел чужака, ряженого, кого кормит не тяжкий физический труд на земле, а писательство – забава, безделка, по мнению коренника.
И вот сошлись в смертной схватке два пассионария, и русский писатель чуть не убил русского крестьянина, чей труд, обычаи, подвиги он воспевал в своих исторических романах. И грозила Балашову тюрьма, но отстоял местный СП, после чего Балашов от греха подальше и переехал в Великий Новгород.

В очерке Личутин об этом не упоминает. Видимо, факт сей не вписывался в идеальный образ писателя-народника. Но в настоятельных советах Личутина, призывающего Балашова (в очерке) покинуть деревню, переменить образ жизни, не играть в крестьянина, прочитывается многое, в том числе и тревога за жизнь писателя, и опасение тёмного нутра русского мужика, что всегда готов подпустить петуха «барину».

В очерке – идеальный образ писателя – хранителя памяти

В романе – образ грешного писателя, чья душа заражена любостаем.

В очерке подчёркивается многодетность Балашова: он был плодовит как библейский Ной и последнего младенца родил в 63 года.

В романе немолодой Бурнашов и его молодая жена долго не могли зачать ребёнка. Долгожданный младенец с пронзительно голубыми как у отца глазами всё-таки рождается накануне Христова Воскресения. Но не прожив и трёх дней, умирает (по преданию, от любостая женщина может зачать, но ребёнок при этом непременно окажется нежизнеспособным). Вслед за сыном умирает и отец – писатель Бурнашов. В романе – своей смертью. В жизни, судя по прессе, писатель Балашов погиб от руки сына.

У меня, читателя, не мог не возникнуть вопрос: с чем связана эта двойственность писательского видения, которая раскалывает и читательское восприятие. Ведь это двойственность отнюдь не романного героя, что после Достоевского (г-н Опискин, к примеру) не удивляет, а нечто другое, чего не было у великих стариков, но что проявилось с началом Перестройки у многих бывших советских писателей.

Первое, что пришло на ум: «виноват» сам протагонист: своей переменчивостью, своенравием, многоликостью… он так и просится на страницы романа. И второе: когда автор сам заражён двойничеством, то слишком близкое соприкосновение его с героем (прототипом) чревато для этого героя последующими разоблачениями.

Так ведь речь не только об авторах романных прототипов. Авторов документальной литературы с таким вот двойственным взглядом ещё больше. В восьмидесятых Горький у них – пролетарский писатель, друг и учитель. В двухтысячных – / «предатель, бросивший весь свой громадный авторитет в грязь разбитых дорог Соловецких лагпунктов». В восьмидесятые ББК – «школа социалистического перевоспитания и трудового энтузиазма», в двухтысячные Беломорстрой – «советская каторга». С одной стороны, мы знали, но боялись (это восьмидесятые), с другой, не знали, но прозрели (двухтысячные) Я специально не называю фамилии автора, потому что несть нам числа.

Писатель Владимир Кормер (1939–1986) в статье «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура», опубликованной на Западе под псевдонимом О.Алтаев, даёт такое определение двоемыслия человека:

«Двойное сознание – это такое состояние разума, для которого принципом стал двойственный взаимопротиворечивый, сочетающий взаимоисключающие начала этос; принципом стала опровергающая самое себя система оценок текущих событий, истории, социума. Здесь мы имеем дело с дуализмом, но редкого типа. Здесь не дуализм субъекта и объекта, не дуализм двух противоположных друг другу начал в объекте, в природе, в мире, добра и зла, духа и материи, но дуализм самого познающего субъекта, раздвоен сам субъект, его этос» («Вестник РХД», № 97, 1970. Выделено мной. – Г.А.)

Вот и Варламов. С одной стороны – Пришвин у него большой писатель из «серии» замечательных людей; с другой – маленький: «Легкобытов по первой профессии был агрономом, но на этой ниве ничего не взрастил… и заделался сначала журналистом, а потом маленьким писателем…»

Похоже, маленьким считали Пришвина и Блок с Гиппиус. Последней принадлежит вот эта язвительная характеристика: «легконогий странник с ясными и зоркими глазами вместо сердца». Ещё жёстче выразился Блок: «у нас слишком разные языки…»

Но они-то понятно – аристократы духа и пера.
А Варламов? Почему-то я не сомневаюсь, что случись такое чудо и воскресни великий поэт, он сказал бы автору «Мысленного волка» то же самое, что сказал начинающему литературу Пришвину: «у нас слишком разные языки…»

Впрочем, разочарование в герое не такая уж редкая вещь. Можно предположить, что и Варламов, чем глубже постигал натуру Пришвина, его «блуждающую душу» (так сказал о себе Пришвин в письме Троцкому), тем больше «раскалывался» между очарованием и разочарованием. Однако в ЖЗЛ он мог выступать исключительно как адвокат Пришвина: разъяснять и оправдывать его поступки как внутренними, так и привходящими обстоятельствами.

Вот запись в Дневнике затравленного, на грани психопатии человека: «…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться…» А вот запись человека, преодолевшего психопатию, точнее, загнавшего её в подполье: «…считаю своим долгом… как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда…»

Но сквозь защитительную речь «жизни замечательного человека» вдруг прорвалось:

«…если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с учёным-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься своим делом…» (Выделено мной. – Г.А.)

Но разве кто-то сравнивал Пришвина с продажным советским писателем? По-моему, это оговорка подсознания самого исследователя.
Та оговорка, которая выказывает «подпольное» отношение Варламова к своему герою-»победителю» и причину, по которой он воссоздал другого Пришвина – в образе писателя Легкобытова.

Вообще опасное это занятие – писать портрет другого да ещё в сатирическом разрезе. В финале вдруг обнаружищь в этом портрете и свои собственные черты. Только не парадные, не те, что видимы всем, а те, что прячутся в глубине, да вдруг, неожиданно для портретиста, оказываются явлены публике.

Пришвин, безусловно, был «двойной»: не то революционер, не то обыватель; не то колобок, не то ёжик, не то бабник, не то монах; не то патриа о муерте не то упёртый германофил… Зачем-то писал чуть ли не полвека никому не нужный, выморочный роман о строительстве Беломорско-Балтийского романа с героями-энкавэдешниками… Говорили, ради Сталинской премии. Мол, самолюбивый был. Да писатель и не скрывает: «…сколько я потратил усилий, чтобы дать в своём Канале именно то, чего страстно жаждет ЦК, художественного выражения нашей идеи в чистом её виде, в идеале, противопоставлением европейской и американской традиции…» При этом берёт в cоюзники… американскую литературу: «В № 18 журнала «Америка» прочитал статью Ньютона Арвина о ближайшем будущем американской литературы. Вот его заключение: «Итак, неонатурализм очеловеченный и опоэтизированный натурализм, основой которого будет не документальная точность, а мифичность…» А между тем я этим занимаюсь уже полстолетия … «Осударева дорога» – высшее выражение этого моего направления».

Что и говорить, сломала писателя «Осударева дорога». Известная судьба «маленького человека». И неважно, как его зовут – Михаил, Евгений…

Уже в преклонном возрасте, незадолго до ухода в мир иной Пришвин, как и всякий человек с сердцем, мучающийся неизжитыми грехами и ошибками, запишет в Дневнике: «…только название моей первой книги сохранило в себе мои истинные переживания… после стольких лет засмысленной жизни…»

Название первой книги – «В краю непуганых птиц». Она была издана ещё в дореволюционной России, которую впоследствии Пришвин назовёт «сонной» и «отвратительной». Но начале пятидесятых того же двадцатого века, когда он заканчивал свой подпольный Дневник и подводил итоги не «осударевой», а собственной человеческой дороги, он вспоминал прежнюю Россию в сравнении с новой, советской, где за «крамольные» мысли и за писание дневников грозила расстрельная статья, как страну непуганых птиц.

Но что более всего говорило о личностном «взрослении» писателя, так это то, что в своей«засмысленности» он теперь винил не среду (излюбленное интеллигенцией – «среда заела») и не какого-то мысленного, извне волка, а прежде всего самого себя: «Настоящее слово правды требует решения: умереть в горе, как Блок, или броситься в чан, как Маяковский… Где же ты, Михаил?»

На этот вопрос писатель не успел ответить.

Галина АКБУЛАТОВА

г. ПЕТРОЗАВОДСК

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *