Я ВГЛЯДЫВАЮСЬ В ИХ ЧЕРТЫ

Рубрика в газете: Дотошные расследования, № 2020 / 25, 02.07.2020, автор: Максим АРТЕМЬЕВ
Максим АРТЕМЬЕВ

 

Чехов и поляки

Среди бесчисленной толпы чеховских персонажей, особенно в его ранней юмористической прозе, выделяется один национальный тип, который писатель трактует с явным уклоном в стереотипизацию, отражая тем самым, бытовавшие в его время этнические представления и клише. Речь идёт о поляках.
Вот единственный полноценный роман Чехова «Драма на охоте» (1884): «Рядом с графом за тем же столом сидел какой-то неизвестный мне толстый человек с большой стриженой головой и очень чёрными бровями. Лицо этого было жирно и лоснилось, как спелая дыня. Усы длиннее, чем у графа, лоб маленький, губы сжаты, и глаза лениво глядят на небо… Черты лица расплылись, но, тем не менее, они жёстки, как высохшая кожа. Тип не русский… Толстый человек был без сюртука и без жилета, в одной сорочке, на которой темнели мокрые от пота места. Он пил не чай, а зельтерскую воду». Описание явно нелицеприятное для персонажа. Вскоре выясняется, что это – Каэтан Казимирович Пшехоцкий, паразитирующий на безвольном графе Карнееве, и мучающий его. Он пытается «отшить» от него бывших друзей, а русский граф лишь может умолять его: «На что он тебе так понадобился? – спросил графа толстяк.
– Мне нужно его видеть!
– Только-то? А по-моему, Алексей, этот твой следователь лучше бы сделал, если бы сегодня посидел у себя дома. Мне теперь не до гостей.
Я сделал большие глаза. Что значило это хозяйское, повелительное «мне»?
– Но ведь это не гость! – сказал умоляющим голосом мой друг. – Он не помешает тебе отдохнуть после дороги. С ним, пожалуйста, не церемонься!.. Увидишь, что это за человек! Ты сразу его полюбишь и подружишься с ним, голубчик!»
Проклятый поляк не пьёт, боясь раскрыть душу нараспашку: «Ну-с… – начал граф, наливая три рюмки и пожимаясь, как от холода. – Будем здоровы! Бери свою рюмку, Каэтан Казимирович!
Я выпил, поляк же отрицательно покачал головой. Он придвинул к себе осетрину, понюхал её и начал есть.
– Отчего же вы ничего не выпьете? – обратился я к поляку.
– Он ничего не пьёт, – сказал граф. – Ты не принуждай его.
– Но всё-таки хоть что-нибудь да пьёте же!
Поляк положил себе в рот большой кусок осетрины и отрицательно покачал головой».
Далее русский герой поступает как alter ego Бродского из стихотворения «Пьяцца Маттеи»: «Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен», – и задирает поляка: «Послушайте, Каэтан… как вас по батюшке… отчего вы всё молчите? – спросил я его. – Я не имел ещё удовольствия слышать вашего голоса…
– А вам желательно, чтоб я говорил? – спросил он с сильным польским акцентом.
– Весьма желательно.
…Поляк молчал…
– Говорите, что вам угодно! – вздохнул Пшехоцкий. – Меня ничем не проймёте, молодой человек…
– Будто бы ничем? А если я назову вас упрямой свиньёй, вы тоже не обидитесь?
Поляк покраснел – и только».
Чехов демонстрирует гнусность ляха – несмотря на приписываемый традиционно его нации «гонор», он сносит личные оскорбления ради некой корысти. После Пшехоцкий совершает немало мерзких поступков – он и шпионит за влюблёнными, и переводит невесть кому деньги, якобы предназначенные для «бедных», и непонятно откуда взявшиеся: «Обобрал пьяного графа, – подумал я. – Если графа умеет обирать глухая и глупая Сычиха, то что стоит этому гусю запустить в его карман свою лапу?»
Затем выясняется, что поляк – брат супруги графа, который тайно женился, но скрывает свой брак: «Пшехоцкий – это шельма! Когда я удирал из Петербурга тайком, он пронюхал о моём бегстве и привязался… Сколько он у меня денег выжулил за всё это время, так это уму непостижимо!»
В конце романа поляк совершает ещё одну мерзость: «Свидетель Пшехоцкий показал на суде, что я жил с покойной Ольгой», а заканчивается «Драма на охоте» так: «Усадьба его, давшая место драме, ушла от него в руки жены и Пшехоцкого». Русским дворянским поместьем владеют теперь полячишки-авантюристы.
Особый тип чеховских героев – злодеи поляки-управляющие. В рассказе «Барыня» 1882 года это отвратительный и безжалостный Феликс Адамович Ржевецкий. «Говорил ведь я, что никогда не следует церемониться с этим народом! – заговорил Ржевецкий, отчеканивая каждый слог и стараясь не делать ударения на предпоследнем слоге. – Вы разбаловали этих дармоедов! Никогда не следует заразом отдавать всего жалованья! К чему это? Да и зачем вы хотите прибавить жалованья? И так придёт! Он договорился, нанялся! Скажи ему, – обратился поляк к Максиму, – что он свинья и больше ничего. – Finissez donc! – Слышишь, мужик? Нанялся – так и служи, а не уходи, когда тебе вздумается, чёрт! Пусть только не придёт завтра! Я покажу ему не слушаться! И вам достанется! Слышишь, старуха? – Finissez, Ржевецкий! – Всем достанется! Не являйся тогда ко мне в контору, старый собака! С вами церемониться?! Вы разве люди? Разве вы понимаете хорошие слова? Вы только тогда понимаете, ежели вас по шеям бьют и делают вам неприятности! Чтоб ходил завтра!»
Когда поляк получает отпор от русского мужика, он ведёт себя мелочно и мстительно: «Ржевецкий побежал к дрожкам, ударил вожжами и стрелой полетел к селу. В селе набрал он понятых и с ними помчался к месту преступления. Понятые застали Семёна за его работой. Вмиг закипело дело. Явились староста, подстароста, писарь, сотские. Написали несколько бумаг. Расписался Ржевецкий, заставили расписаться и Семёна». В традиционный – бесписьменный – мир русской деревни врывается, олицетворяемое поляком, казённое и безличное писанное право. Но при этом управляющий вовсе не цивилизованно корректен, и простые мужики страдают от него и физически, и морально: «Мучение от него одно только, – промычал Семён, любуясь вспышкой барыни и желая во что бы то ни стало донять поляка. – Что ни слово – то тресь! Разве так возможно? Да норовит всё по лицу! Этак нельзя… Ведь и мы тоже люди».
Конец рассказа словно предвещает эпилог «Драмы на охоте», трагически погибает жена Степана, но это только на пользу поляку-паразиту: «Утешать явился Ржевецкий. Он утешил барыню и занял опять своё место, отнятое у него капризной барыней для Степана. Место доходное, тёплое и самое для него подходящее. Десять раз в год его прогоняли с этого места и десять раз платили ему отступного. Платили немало».
Другой угнетатель русского мужика выведен в рассказе «Он понял!» (1883). Он уже не бьёт по морде, но олицетворяет всё то же холодное начало безжалостной цивилизации. «Как из земли вырастает перед ним поляк Кржевецкий, господский приказчик. Мужичонок видит его надменно-строгое, рыжеволосое лицо и холодеет от ужаса. Шапка сама собой валится с его головы.
– Вы что же это? Стреляете? – говорит поляк насмешливым голосом. – Очень приятно!
Охотник робко косится в сторону и видит воз с хворостом и около воза мужиков. Увлёкшись охотой, он и не заметил, как набрёл на людей.
– Как же вы смеете стрелять? – спрашивает Кржевецкий, возвышая голос. – Это, стало быть, ваш лес? Или, быть может, по-вашему, уже прошёл Петров день? Вы кто такой?
– Павел Хромой, – еле-еле выговаривает мужичонок, прижимая к себе ружьё. – Из Кашиловки.
– Из Кашиловки, чёрт побрал! Кто же позволял вам стрелять? – продолжает поляк, стараясь не делать ударения на втором слоге от конца. – Дайте сюда ружьё!
Хромой подаёт поляку ружьё и думает:
«Лучше б ты меня по морде, чем выкать…»
– И шапку давайте…
Хромой подаёт и шапку.
– Вот я вам покажу, как стрелять! Чёрт побрал! Пойдёмте!»
В рассказе «Княгиня» (1889) сущность данного типа суммируется: «Ваши управляющие-поляки, эти подлые шпионы, все эти Казимиры да Каэтаны рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и в угоду вам стараются содрать с одного вола три шкуры». Как видим, набор польских имён у Чехова небогат. А годом раньше, в «Степи» (1888), уточняется, что управляющие разоряют не только крестьян, но и самих господ. При графине Драницкой состоит Казимир Михайлович, «красивый и плотный брюнет в шляпе котелком и в крагах», о котором купец Кузьмичов замечает: «Да и здорово же обирает её этот Казимир Михайлыч! В третьем годе, когда я у неё, помните, шерсть покупал, он на одной моей покупке тысячи три нажил.
– От ляха иного и ждать нельзя, – сказал о. Христофор.
– А ей и горюшка мало. Сказано, молодая да глупая. В голове ветер так и ходит»!
Впрочем, не все плохие поляки у Чехова – управляющие и/или проходимцы. Есть и просто неприятные люди, с утрированными национальными чертами, как в рассказе «Обыватели» (1887), не относящемся к ранним. «Иван Казимирович Ляшкевский, поручик из поляков, раненный когда-то в голову и теперь живущий пенсией в одном из южных губернских городов…
– Удивительный, я вам скажу, народ! – ворчит Ляшкевский, со злобой глядя на обывателя. – Вот как сел на лавочку, так и будет, проклятый, сидеть сложа руки до самого вечера. Решительно ничего не делают, дармоеды и тунеядцы! Добро бы, у тебя, подлеца этакого, в банке деньги лежали или был свой хутор, где бы за тебя другие работали, а то ведь ни шиша за душой нет, ешь чужое, задолжал кругом, семью голодом моришь, шут бы тебя взял!.. иной раз такая злость берёт, что выскочил бы из окна и отхлестал бы его, каналью, плетью. Ну, отчего ты не работаешь? Зачем сидишь?.. Ну, не скот ли? Я вам скажу, у меня при квартире только полдесятины, но у меня вы всегда найдёте и редиску, и салат, и укроп, и лук, а этот мерзавец покупает всё это на базаре».
«…Обыватель в синих панталонах подзывает к себе девчонку с решетом, покупает у неё на копейку подсолнухов и начинает «лускать».
– Пся крев! – злится Ляшкевский. – Вот только этим и занимаются! Подсолнухи лускают да о политике говорят! О, чёрт подери!
Злобно оглядывая синие панталоны, Ляшкевский постепенно вдохновляется и входит в такой азарт, что на губах его выступает пена. Говорит он с польским акцентом, ядовито отчеканивая каждый слог; под конец мешочки под его глазами надуваются, он оставляет русских подлецов, мерзавцев и каналий в покое и, тараща глаза, кашляя от напряжения, начинает сыпать польскими ругательствами:
– Лайдаки, пся крев! Цоб их дьябли везли!
…Ляшкевский, не признающий послеобеденного сна, сидит у окошка, смотрит на дремлющего обывателя и брюзжит:
– У, пся крев! И как это ты не околеешь от лени! Ни труда, ни нравственных и умственных интересов, а одни только растительные процессы… Гадость! Тьфу!»
В этом рассказе поляк Ляшкевский выступает в роли самозванного агента перемен, пусть не побуждая русского человека к деловитости, но намечая для него этот путь. Предыдущие управляющие загоняли мужика железной рукой к цивилизованному счастью, по крайней мере на словах, пусть и думая в первую очередь о своём интересе, Ляшкевский не понукает обывателя, а лишь обозревает неприятную ему застойную русскую жизнь, уже не деревенскую, а городскую, и критикует её.
Антон Павлович Чехов, разумеется, не был полон полонофобии. Его мерзкие поляки, скорее, суть отражение устойчивых мифов о «ляхах», анекдотические герои, показывающие как выглядели «другие» в глазах русского обывателя. Суммируем цитированное выше – поляк лишь выдаёт себя за «цивилизатора», играет в него, на самом деле это жулик и аферист – как Каэтан Казимирович, цель которого – получше устроиться за русский счёт, в глубине России. Поляк – не настоящий иностранец, не посланец Запада, олицетворяющего прогресс. Это хитрый и корыстный мошенник, существовать которому помогает лишь доверчивость русского человека.

Шукшин – путаница с хронологией

Василий Шукшин нередко обращался к жанру воспоминаний от первого лица. Рассказ 1967 года «Из детских лет Ивана Попова» (Попов – фамилия Шукшина по матери до получения паспорта) – наиболее яркий тому пример, одно из лучших произведений писателя, в котором он с такой яркостью и болью рассказал о самом заветном. Писал он пронзительно и откровенно о своей жизни и после – «Мечты» (1973), «Кляуза» (1974). И в этот автобиографический цикл вполне укладывается рассказ «Горе» (1967).
Однако при ближайшем рассмотрении «Горе» оставляет читателя в недоумении. Напомним вкратце – о чём рассказ. «Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слёз смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего». И дальше Шукшин повествует о несчастном старике, похоронившем свою старуху, и как его, шукшинский, дед успокоил сверстника, поведав быль о случившемся с ним на войне – «Я тебе одну историю расскажу, – негромко стал рассказывать мой дед. – Ты вот не воевал – не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише…»
Родной дед Шукшина по матери – Сергей Фёдорович Попов, с которым он был близок, и который принимал участие в воспитании внука, имел в 1917 году сорок лет – согласно результатам Всероссийской сельскохозяйственной переписи того года, то есть родился около 1877 года, и участвовать во Второй мировой, пусть даже и санитаром, никак не мог. Сам Шукшин – 1929 г.р. Следовательно, двенадцать лет ему было в 1941-м. Тоже несогласование, поскольку война в рассказе отнесена в неблизкое прошлое.
Напомним, произведение напечатано в 1967 году, следовательно, рассказчик – к этому времени вполне взрослый человек, раз вспоминает двенадцатилетие с высоты своих лет («одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь»). Допустим, условному шукшинскому герою двадцать семь лет (вряд ли он мог быть моложе), тогда он родился в 1940 году, и время действия рассказа – 1952 год. Но какой мальчик мог тогда иметь деда (не отца!) – ветерана ВОВ? Тоже крайне сомнительно.
Но, главное, в этом случае мы бы наблюдали резкий отход от привычного отождествления автора со своим героем. Получается, что Шукшин придумывает некоего послевоенного мальчика, который слушает рассказ своего деда о войне (при допуске таковой вероятности) спустя несколько лет после её окончания. Этот персонаж сильно бы отличался от всех иных у Шукшина, повествующих от первого лица. Напомню, в них он точно соблюдает временные рамки, соотнесённые с его собственной жизнью. Если вспоминается Калуга двадцатипятилетней давности, как в «Мечтах», то действие происходит в начале 70-х. Если «Кляуза» – рассказ о 1973-м годе, то речь идёт о том, что «здесь и сейчас». Рассказ «Из детских лет Ивана Попова» тоже имеет чёткую временную привязку.
Что же произошло в случае «Горя»? Сорокалетний санитар времён войны вполне мог быть к 1965 году шестидесятилетним стариком. И для него рассказ про студебеккер был бы вполне органичен. Но услышать его мог только взрослый автор, не двенадцатилетний мальчишка. Однако в силу каких-то причин Шукшин счёл невозможным представлять себя совершеннолетним. В результате – вопиющая несостыковка налицо.
Если быть до конца откровенным, то, думаю, Шукшин просто запутался, «заврался» – как бы он сказал сам, признавая в себе способность красиво врать и не считая её недостатком (как отмечает Алексей Варламов«для Шукшина складное враньё – это искусство»). Главным для него было взять в работу эффектный сюжет, и он так увлёкся, стараясь преподнести его читателю, что упустил из виду временные сообразности. Писатель механически соединил два ключевых пункта – страдания старика, поразившие мальца, и поразительную военную быль, в рамках одного рассказа. Возможно, он сам прекрасно понимал эту несостыковку, но счёл, что проскочит у московских редакторов – и проскочило.

Бродский-Миклухо-Маклай

Те, кто не умирают, – живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.

Короткое стихотворение Иосифа Бродского 1987 года примечательно неожиданным образом Миклухо-Маклая (фамилия передана не совсем верно, без дефиса, и с «а», вместо «о», на конце первой части). Откуда такое загадочное сравнение автора с русским естествоиспытателем XIX века?
Набор образов в поэзии Бродского не так уж велик, и многие из них идут из детства. Это особенно отчётливо проявилось в знаменитом «Представлении», речь о котором впереди. В 1947 году на экраны страны вышел историко-биографический фильм «Миклухо-Маклай», снятый режиссёром Александром Разумным на Моснаучфильме. Вопреки тематике и названию студии, фильм игровой, «художественный». Одним из важных эпизодов является первая встреча Миклухо-Маклая с папуасами. Они приближаются к нему, угрожая копьями, а он внимательно всматривается в их украшения – объектив камеры крупным планом показывает нам бусы и проч. – своего рода Паганель, не замечающий ничего, кроме научных интересов. Далее, как широко известно, русский учёный поразил дикарей тем, что просто лёг спать на виду у них на циновке, демонстрируя, что он их не боится, и, тем самым, обезоружил папуасов.
Юный Бродский, при дефиците новых фильмов в позднее сталинское время, вполне мог смотреть эту ленту, и эпизод с приближающимися дикарями – запасть в его память, чтобы спустя десятилетия всплыть цепляющей внимание строкой стихотворения.
Справедливости ради отметим, что в кино татуировка не показана – её было бы трудно представить зрителю на фоне тёмной кожи папуасов. Но как писал Даниил Тумаркин в книге «Миклухо-Маклай. Две жизни «белого папуаса»: «Учёный заинтересовался узорами татуировки, которая украшала тела женщин и девушек прибрежных деревень. «Татуировки представляют значительный интерес для этнолога, – объяснил Миклухо-Маклай своё увлечение, – <…> потому что известные орнаменты переходят как бы по наследству от одного поколения к другому и совершенно характеристичны для известной местности; при переселении туземцы вместе с языком и другими физическими особенностями переносят также и татуировку в своё новое местожительство». Оказалось, что некоторые детали татуировки разнились в посещённых деревнях, и Николай Николаевич везде, где представлялась возможность, часами зарисовывал её орнаменты с охотно позировавших ему – за небольшой брикетик табака – женщин». Так что Бродский ничуть не ошибся, упоминая именно татуировку.
С Моснаучфильмом, возможно, связан другой образ у Бродского. В «Представлении» звучит голос из толпы – «Ты смотрел Дерсу Узала?», причём с неправильным ударением на втором слоге, поскольку «Узала» рифмуется со «сказала» («Я тебе не всё сказала»). Откуда тут нанайский охотник, герой книг Владимира Арсеньева? Томас Кэмпбелл в своей статье «Трудности перевода стихотворения Иосифа Бродского «Представление» с русского на английский», опубликованной в «Митином журнале» (Вып. 53, 1996 г.), объясняет это так – «Дерсу Узала»: фильм (1975) японск. режиссёра Акиры Куросавы по роману В.К.Арсеньева. Получил Оскар как лучший иностранный фильм года». Впрочем, такое объяснение, думается, приходит на ум многим, и не претендует на оригинальность.
Бродский эмигрировал из СССР в 1972 году, а советско-японский фильм вышел на экраны в 1975. Лев Лосев в своих комментариях в двухтомнике Бродского писал: «Отметим, что говорят о фильме, который вышел на экраны, когда Бродский уже давно находился в эмиграции». Разумеется, работа «культового» режиссёра, получившая в 1976 году «Оскара» («за лучший иностранный фильм»), скорее всего была известна Бродскому, хотя бы по названию. В США и Канаде на «Дерсу Узала» было продано 1,2 миллионов билетов, но вряд ли бы поэт-эмигрант пошёл смотреть плод сотрудничества западного режиссёра с советским агитпропом, такие вещи Бродский не переносил и этически, и эстетически.
Но между выходом «Дерсу Узала» на экраны и написанием «Представления» прошло одиннадцать лет. Почему именно этот фильм был избран для представления духовных интересов советского обывателя? Как отмечалось, например, Львом Лосёвым, «Представление» построено во многом на гротескно-ироническом переосмыслении советской пропаганды, непрерывным потоком – из репродуктора, газет, плакатов, школьных декламаций – лившейся на поколение Бродского в детстве и юности, и причудливо порождавшей в неподготовленных умах абсурдные образы, отсюда «Пушкин в лётном шлеме», «Гоголь в бескозырке», «Лев Толстой в пижаме». Положительный дикарь (тянулся к русским, помогал отечественным первопроходцам в Уссурийском крае) Дерсу Узала стоял в этом же ряду официально одобряемых имён – вместе с Миклухо-Маклаем. Отметим, что нанайский проводник был своего рода сибирско-дальневосточным эквивалентом краснокожих, что-то вроде доморощенного Чингачгука – в рамках патриотической кампании по замещению западных культурных образов.
Официозная пропаганда охотно пользовалась спутником Арсеньева, и фильмов про гольда было создано два. Первым стал ныне прочно забытый «Дерсу Узала» 1961 года режиссёра Агаси Бабаяна, снятый всё на том же Моснаучфильме. И вот его-то Бродский вполне мог смотреть, или, по крайней мере, слышать о нём. Нарочито неправильное ударение «Уза́ла» должно свидетельствовать всё о том же причудливо-неграмотном хождении образа в народ. Откуда простому советскому человеку было знать в 1961 году, как правильно произносится экзотическое имя?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.