Валентин Курбатов. ВЫЙТИ И ПРИЙТИ
№ 2007 / 5, 23.02.2015
Борис Скотневский. На вокзале речном. Стихотворения. – Самара. Издательский дом «Агни». 2006
Начал, было, распутывать нитку – как приходит сегодня к читателю книга, и враз оказался в таком клубке случайностей, что только рукой махнул – лучше об этом не думать, чтобы не сорваться в крик и ожесточение.
Выйти-то книга выйдет, а вот придёт ли? В особенности, если она не столичного рождения (там ребята поухватистее и друг друга как-то протолкнут, благо и издательств хватает!), а просто родного, русского, из наших немеряных далей. Выйдет во Владивостоке, а до Калининграда нечего и думать добраться. Да что в такую даль? Я вон новгородских поэтов не знаю, хотя до них 150 вёрст. Как брянские поэты не знают курских, а тверские – тульских. Разошлись на самообслуживание. Только журналы ещё нет-нет напомнят о поэтической географии (да у них и у самих-то тиражи – слёзы!). Да слава богу, есть ещё почта, дружеский круг, братская перекличка – «Бог помочь вам, друзья мои!». Спасибо, что один пришлёт одного поэта, другой другого, и ты опять увидишь, что русское слово всё не сирота, всё живо и нежно, горько и сильно, честно и ясно.
Из Тольятти пришёл сборник Бориса Скотневского «На причале речном» в обыкновенные сегодня 500 экземпляров. Вот уже и обыкновенно – 500 экземпляров. Привыкли. А ещё лет пятнадцать назад и читать бы не стали, потому что тогда так издавали себя нечаянно и нечисто разбогатевшие честолюбцы да несчастные графоманы, кого не пускали на порог большие издательства.
А теперь вот уравнялись честолюбцы, графоманы и Господни поэты, которым бы держать русское слово от моря до моря. Как хотите, а это и психологически действует. Смотришь на эту бедную цифру 500 и думаешь с печалью: а с кем я перекликнусь по прочтении? Кто остальные 499 собеседников? Где они, если ты знаешь, что книжка у тебя такая в Пскове у одного, да у одного в Твери, да у одного в Брянске…
И напишешь о книге, а недоверчивый русский читатель, привыкший сам всё пробовать «на зубок», и не поверит. Что ему твои примеры, когда у него были бы свои?
Но вот зато (утешимся!) есть в этом и благая сторона. Перед нами «безоружный текст», не стращающий тиражом, как государственным благословением, не ограждённый авторитетом высокого предисловия. Ни имя тебе не ведомо, ни школа, ни заслуги поэта – одно чистое слово. Как голос за стеной (а голоса не стареют!) читает да читает, и ты понемногу начинаешь видеть незримого собеседника, так что однажды войдёт – и узнаешь! Только тут вот и голоса нет. Так что «эксперимент» ещё чище.
И я читаю остранённо, холодно, смущаясь только тем, что надо отвечать пославшему книгу человеку и почти с досадой думаю: зачем мы мучаем друг друга, зачем посылаем книги друзей? Потому что никак не могу войти в чтение – всё мне кажется слишком умело, слишком профессионально, беспразднично. Хороший будний день поэзии, как честная работа. Тем более размеры всё классические («четырёхстопный ямб мне надоел, им пишет всякий» – смеялся ещё Пушкин), слух привык и скользит, не задерживаясь, словно ты это читал да запамятовал. И когда бы не стоял под стихотворением год, ты ни за что бы не определил, когда оно написано, словно окно поэта загорожено книжной полкой и оттуда не долетает ни звука. Ни древних зовов истории, ни ветров, ни ненастий века. Всё как-то надёжно защищено воспитанием и культурой, всё додумано до хорошей формулы, которыми мы обычно заграждаемся от стихии жизни.
Но отчего мне всё чаще мерещится в самой этой красоте печаль и усталость? Отчего сердце начинает тесниться нешуточным одиночеством? Ведь всё так ровно и классически чисто? А, оказывается, что-то само уже копилось в душе, подталкивало тебя, искало выхода, ждало какого-то ключевого слова, чтобы разом распахнуть эти так надёжно закрытые двери и ты мог понять, что же скрывает такая надёжная обдуманность и форма.
Всё та же даль. Всё та же милость. Ещё вокруг светлым-светло… Но что-то в мире надломилось. Неслышно, но произошло. |
Вот-вот – и даль, и свет, и милость, и ты ещё будто не слышишь надлома, а трещину уже не спрячешь, и она теперь будет только жадно расширяться. Вот оно, значит, что: ты просто слушал не поэта, а себя. Принёс готовое обороняющееся сердце и при этом ждал диалога. Это ты сам был слишком защищён.
И ты, обрадовавшись, бросаешься проверять это своё чувство, ещё боясь быть обманутым, но сердце уже успокаивает: не беги! Тут случай посложнее. Тут до тебя поэт доверился русской поэзии, её глубокому дыханию, её чистому старинному слогу и ждёт от тебя того же. Ты действительно слышал эту интонацию у Пушкина, Тютчева, Ходасевича, Блока, Рубцова, отчего тебе и мерещилось, что ты только повторяешь забытое. А дело-то, кажется, в другом. Тут поэт почти сознательно не скрывает своего ученичества у русской классики, уверенный, что дело не в предпочтениях формы и ритма, а в любви и жизни.
Люби, живи, погибай с временем, бери в путеводители сердце, выросшее на русском слове, и оно выскажет тебя и твоё полнее и вернее всех новостей и блеска постмодерна. И ты сам с удивлением остановишься перед чудом жизни, где внешние потрясения на самом деле значат так мало. Оказывается, всё настоящее совершается в тишине и тайне. Меня вот сначала смутило, что в приведённом примере поэт говорит, что что-то «неслышно, а произошло». А во мне общее в этот час болит. Хорошенькое, думаю, «неслышно» – с грохотом повалился мир, Россия ещё в пыли осыпи, как после страшного удара, и пыль падения ещё не осела. А ему, видите ли, «неслышно». Глухой услышит, а у него «что-то надломилось».
Но я не зря остановился на этой строфе. Сама душа остановилась. Может быть, вспомнила странный лепет пастернаковской Лары из «Доктора Живаго», которая над гробом возлюбленного бессвязно шептала: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения. Это, пожалуйста. Это мы понимали. А мелкие мировые дрязги, вроде переделки земного шара, – это извините. Это не по нашей части».
Вот и тут – «не по нашей части». Тут больнее и тревожнее ускользание единственной жизни, которая больше и дороже вселенной, потому что вселенная-то ведь не вне нас. Она – сами мы. И она низвергается вместе с каждым из нас. И поэт вернее других чувствует эту связь и то, что держит полноту мира. И лучше нашего слышит движение судьбы.
Та же нежность и те же печали. И улыбка на грустном лице. И душа будто в самом начале, А судьба уже в самом конце. |
Ведь это почти то же, что в первом примере, а между этими стихами годы. Начало, конец, «загадка жизни, загадка смерти». А внешне «та же нежность и та же печаль». Те же, что сто лет назад, да не те же. Да даже и в одной жизни – десять лет назад и сегодня – разве одни и те же? Материя жизни тонка, недвижна, переменчива, неостановима – та же и то же, а ни минуты на месте. И жизнь пронизана смертью, а смерть жизнью, и в эту бездну взаимных касаний и прониканий не наглядеться. И я уже слушаю, слушаю с радостью согласия:
Просыпаешься, как воскресаешь. Засыпаешь, как будто навек. И на что-то ещё уповаешь, Потому что ещё человек. |
Да, да, именно так – и засыпаешь с плохо скрывающей испуг молитвой «Ныне отпущаеши раба Твоего» и просыпаешься с благодарным чувством удивления: значит, опять утро, и можно жить и надеяться. Ведь перед этим ежедневным чудом и правда все переделки мира смешны и суетны. И когда это впервые осознаёшь, то удивление и сестра его – печаль уже не оставят тебя.
И всё чего-то ждём, и ждём, и ждём, Как будто этот день нам непригоден. И понимая ясно, что уйдём, Не понимаем, что уже уходим. |
Только это уж когда понимаешь – что уйдём-то? Когда уже «лета к суровой прозе клонят». Да и тогда разве так уж ясно понимаем? Милосердная жизнь обманывает нас бессмертием, обещанием этого таинственного «чего-то», которого мы «ждём и ждём, и ждём», потому что ведь не может быть, чтобы мы были призваны для такой вот чеховской скуки, какой мнится нам повседневность?
Что-то есть бесконечно детское в человеке, в этом желании заглянуть дальше дня, в этом ожидании «подарка», в каком-то вечном Рождестве, когда проснёшься, а под подушкой «счастье». Скотневский замечательно чувствует эти ускользания, трепеты открытого сердца. Философы непременно сказали бы тут о «пограничных ситуациях».
Да даже на имя книги поглядите – такое будто простое, земное, чуть не бедное: «На вокзале речном». И вспомните-ка себя на таком вокзале. Только мимо пройдёшь, а уже будто и не полностью совпадаешь с собой, будто отходишь от себя, как берег. А вместе с берегом отходит и всё, всё…
И душа, не забывшая Бога, И забывшая Бога страна… |
И все эти утомительные «громоздкости», которые он тоже замечательно чувствует, эти «проступания Родины сквозь государство» и их вечное несовпадение, словно и Родина тоже как будто уходит, как берег. И подлинно её вместе с Тютчевым «умом не понять», не ухватить успокоительным определением – что же всё время так мучает русского человека и заставляет его метаться «по родной Отчизне, по российской тверди – то ли жажда жизни, то ли воля к смерти»? Поэт думает об этом часто и, как все мы, устаёт от этих «жажд и воль», так что иногда уж и до гнева недалеко до «бегу, не оглянусь» («Я не уеду никуда, но всё равно – прощай, Россия»). Но только куда денешь из себя сыновнее грибоедовское «Ах, отечество, если б не дым, что глаза застилает слезою». Слеза, она поумнее определений, как и память сердца (тут и тень Батюшкова не будет напрасной) сильнее памяти рассудка.
Тем и обманчива поэзия Бориса Скотневского, что «ума» не требует, что чувство в ней так ясно и выговорено так просто, будто для этого и усилия никакого не надо – запиши за каждым, да и всё! Что тут поэтического-то? Набалованные современными тонкостями, страстной борьбой за выразительность, мы уже и заглядываем за строки – нет ли там ещё чего похитрее, не пропустили ли мы? И не сразу спохватываемся, что, оказывается, в самом-то простом чувстве и есть чудо и глубина. И, поняв это, поймём и тайную гордость поэта (да нет, не гордость – нет у него этого чувства), а справедливое удовлетворение своим «методом познания»:
Не вдаваясь в подробности эти, И на что-то надеясь ещё, Ничего я не понял на свете, Но почувствовал, может быть, всё. |
Ну, не всё, конечно, почувствовал – не зря надеется ещё на «что-то», на то, что жизнь ещё показала не все чудеса, но это уже будут оттенки. А главное он действительно почувствовал всё и назвал так верно, что мы вдруг улыбаемся своей догадке о тайне тютчевского «умом Россию не понять». Да для её постижения и не надо этого «ума», этого «печального рассудка». Только почувствуй и верно назови чувство, улови его ветер, его нежную правду, и это и будет знание. И знание самое глубокое, потому что безобманное, и самое целительное. Мне нравится у него дивное сравнение «ветер нежно дует в душу, как в детстве мама на ушиб». Если не изменять чувству, самой своей русской природе, то этот родной ветер будет дуть и на ушибы истории и на раны нашего одиночества и нашей печали об острой краткости жизни. И я всё возвращаюсь и возвращаюсь к этой сквозной ноте в лирике Скотневского.
Книга, как явствует из краткой справки, собрала не только стихи последних лет, но и лучшее из семи предыдущих книг поэта. И как во всякой жизни, светят в ней любовь, дружество, молодость, прощание и надежда, Родина и история. В любую сторону иди. Но каждый из нас в разный час читает разные страницы даже и одной и тоже же книги. Осень жизни, соединившись с осенью на дворе, словно сама разгибает горькие страницы. Да и поэт всё чаще поворачивается на зов трубы и словно извиняется перед читателем, что «рад бы про рассвет, да сумерки / Затаились у ворот». А сумерки скрадывают яркие краски дня, заглушают голоса улицы, бережно убирают лишнее, чтобы душа, напитавшись молчанием, услышала своё сердце и ангельскую речь неба в этом сердце. И не страшилась самого высокого порога жизни и приняла неумолимый порядок, как принимают его уходящие в свой час деревья, облака, воды.
И всё так просто и понятно. И хорошо, и безвозвратно Проходит жизнь. И пусть, и пусть. |
Остановись эта безвозвратность, и не будет ни лирики, ни света, ни любви, ни жизни. Много надо увидеть и понять, чтобы сказать это «и пусть» так просто и благословляюще. Может быть, это знание явилось ещё и оттого, что поэт «в первом воплощении» врач и, значит, знает не одно своё, а и чужое страдание. И давно понял, что «Мы все у Господа в горсти / Но нам судьбы хватает. / Бывает тошно на Руси, / Но скучно не бывает». Как это хорошо, как верно! И как точно он заканчивает это стихотворение: «Куда бредёшь, Россия, Русь? / Ау! В ответ ни звука. / А на душе такая грусть, / Но разве это скука?»
Ведь это тоже давнее, родное «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Это знание жизни в лицо. Это понимание целительной силы поэзии, которая может говорить и о самом печальном, о чём уже, казалось бы, и не надо говорить, чтобы не опережать и не искушать судьбу, но что, обретя высокую ясность формы, наполняется светом и победой жизни.
Давай потихоньку прощаться, Заранее, не торопясь, Покуда не кончилось счастье, А вечность едва началась. |
Это и есть знак высокой поэзии и мысли – эти касания счастья и вечности, преходящего и недвижного. Тут слово приближается к тайне молчания, когда главное, кажется, уже и не в самих строках, а между ними – в паузах, которые при чтении можно длить сколько угодно, и они будут только глубже и выше. («Сколько тут ни живи, / Всё равно не надышишься вволю, / Сколько здесь ни люби, / А любовь отзывается болью»). Я тут опять про форму, которая есть приручение жизни и смерти, защита и исцеление, если понимать исцеление, как спасение от рассыпанности и суеты, как возвращение небесной цельности и полноты.
Пушкин в Михайловском впервые понял воскрешающую силу поэзии: «Поэзия, как ангел-утешитель, спасла меня…» Спасла от ожесточения, зла, мстительности и срыва. И с той поры она знает это своё назначение и врачует русское сердце и всё открывается каждому хорошему поэту, как впервые, как открывается и Скотневскому: «Поэзия – есть способ утешенья, а может, утешение само».
Она утешает самой формой, самим этим колыбельным дыханием, потому что пока формулируешь, явления сами отряхают случайное и к своей радости и удивлению обнаруживают во внешнем хаосе таящийся до взгляда поэта порядок. Жизнь сама ждёт не дождётся этого бережного взгляда, чтобы обнаружить тонкость небесного строя и чудесную умудрённость и опять же свет и ободрение.
Как это Поль Валери когда-то с улыбкой сказал: «Прекрасное определить легко – это то, что обнадёживает». Даже там, где оно говорит о безнадёжном, как это ни покажется парадоксально («Какое горе – жизнь проходит! Какая радость – всё пройдёт!»).
Поэзия поворачивает человека лицом к небу, и он с весёлым ужасом видит, что его обжитая правда, с которой уже можно и не думать, а жить «механически», как и живёт большинство из нас, рассыпается в прах, ставя его перед новой омытой, сложной и живой правдой.
Мудрец мудрит. Дурак дурит. А жизнь летит, летит, летит. Мудрец дурит, дурак мудрит. А жизнь летит, летит, летит. Она летит, летит, летит, А кто ей это запретит? Вот долетает, наконец. А кто дурак? И где мудрец? |
Словно тебя разбудили и ты «просыпаешься, как воскресаешь» с новым зрением и новым сердцем. А чтобы это не было поздно, чтобы открытие не настигло тогда, когда от него уже и проку нет (хотя прозрение всегда прозрение и всегда к исцелению), Господь и посылает на землю поэтов, без которых, как без праведников, не стоят ни село, ни город. Они идут рядом с нами и видят то же, но, в отличие от нас, не забывают неба и, смотря нашими глазами, не забывают и данных Богом ангельских («отверзлись вещие зеницы»). И видят обе стороны жизни, но знают, что Божья из них только одна, и молятся о ней.
Нет ничего прекрасней и подлей, Чем эта жизнь, что чудом только длится. Смотри, какой весёлый воробей, Смотри, какая грустная синица. И вечная надежда – хоть убей. И вечный бой – а Родина нам снится. Так было, есть и будет на Руси, Господь её помилуй и спаси. |
Спаси, Господи, и помилуй и её поэтов, которым ещё снится Родина, и которые своим словом длят горькое и счастливое чудо её жизни. И не страшатся простой и ясной формы, которая сразу может не задеть слуха, но дождётся зрелости твоего сердца. «Поэзия, как ангел-утешитель» сама приведёт к ним читателя, и мы опять с радостью согласимся, что прекрасное определяется легко и что оно – обнадёживает.
Валентин КУРБАТОВ
г. ПСКОВ
Добавить комментарий