Владимир ЛИЧУТИН. МАЛЕНЬКИЙ ПИР ВО ВРЕМЯ БОЛЬШОЙ ЧУМЫ

№ 2007 / 5, 23.02.2015

Вроде бы снег, выпавший на мокрую землю, долго не живёт.

А ночью вызвездило, и под утро деревня как бы спряталась в хрустальную склышечку, и крыши, и деревья, и череп дороги ушли под ледяной искристый панцирь, воздух стал студёным, сладимым, бодрым, промывающим заскорбелую плоть, как хрустальная вода из родника. Еда в чугуне замёрзла, стоит боровок Яшка в загоне с унылой мордой, с печальными тёмными человечьими глазами, на дне которых затаился немой укор. Трясёт, завидев нас, враз увядшими примороженными ушами, дескать, проспите вы, никчёмные, всё на свете, а кто кормить меня будет? Шкура приняла какой-то синеватый грязный оттенок, и ознобная волна проливается от сального загривка до петельки хвоста.

Да, меж дров в морозы не выживешь: там сквозит, тут подувает меж поленьев, как ни затыкивали сеном. Это тебе не Кубань, где можно зарыться в грязь подле речки по самый пятак и спокойно пускать душистые пузыри. Гончак понюхал хряка, лизнул в остывшие ноздри с каплями измороси, облизнулся и завистливо глянул на недосягаемый чугун с варевом, обросший сосульками; экий ты привереда, подумал, наверное, кобель, жри, что подали, и не мучай хозяев, у них и без тебя голова кругом. Не время, вроде бы, колоть, ой не время, – стонет хозяйское сердце, подсчитывая в уме несомненные убытки; ещё бы с месячишко надо подержать свинёнка, дать подрасти, пока окончательно не наладится зима, а там как Бог положит. И в этой временной оттяжке краем проходит какая-то своя подспудная жальливая мысль: а вдруг что-то такое необычное случится в мире, такой всеобщий переворот, что и резать, быть может, не придётся свинью, а настанет у неё жизнь вечная-вековечная. Эх, мало ли куда нас уведёт «голова садовая» в пустых размышлениях, когда дело уже на пороге, не терпит проволочки, и надо к нему решительно приступить. Вот окосоротит от простуды скотинку, иль не дай Господь, падёт мор, тогда все труды насмарку; а в крутое безденежье, братцы мои, шматок мясца во щах – держава и щит зыбкому нашему быванью.

Казалось бы, зачем деревенскому деньги? Всё своё, всё под боком от свинёнка до кролёнка и курёнка. Зря разве горбатил крестьянин, не разгибая спины, всё лето от рассвета до заката? Но так мыслится лишь городскому человеку, забывшему расклад современной жизни на земле. Хлеба купи, сахарку там, маслица постного и коровьего, конфеток, вот и вафельки захочется для души, чаю-кофию, соли, спичек, рыбки, колбаски, яблочка, коли свои помёрзли в этом году, а по ботинкам в семью, да верхнюю одежонку, да шапёнку, да сапожишки, да бельишко, топор и косу, насос да тачку, тазы и лопаты, мочалки да мыло, комбикорму для скотины и зернеца для птицы… ну и рюмочку с устатку. И это лишь малая доля того, без чего в избе непрожиточно. (Я уж не завожу речь о том смекалистом, хозяйственном русском мужике, который бы захотел вдруг из своего огорода вырваться в фермеры, соблазнившись на сладкие посулы; но там денег потребуется вагон и маленькая тележка. С косой да тяпкой много на земле-матушке не покрутишься, живо горб наживёшь да и ноги протянешь. А заманивать соловьиноголосые либералы ой как умеют; только уши раствори навстречу, – живо наколоколят с три короба.)

Нет, живая копейка в деревне не помешает, с какого боку ни посмотри, особенно если ты старбеня-вдовица, твой двор на честном слове стоит и без бутылки его не подпереть, и не обогреть; только одно томит, где перехватить его, тот разнесчастный рубль, который московские толмачи, толкачи и хохмачи называют «деревянным», если колхозы на спине, дворы коровьи упали, машинешки сдохли, торчат на пустырях, как скелеты вымерших динозавров, уставя в небо хоботы…

Вот и озираешься вокруг с недоумением, кто бы тебе помог. С рукой протянутой не пойдёшь по окрестным деревням, некому подать, и корчужкой на студёной печи как-то страшно прозябать остатние денёчки, дожидаясь одного конца.

«Ау-у!» – и нет ниоткуда отклика. Жена в растерянности смотрит, уповая на меня. Но за кого ей ещё держаться? Ничего, утешаю, не тужи, «Бог не выдаст, свинья не съест»; вон похрюкивает в загородке, сердешная, не подозревая о своей участи. «Будет тебе белка, будет и свисток», – вспоминаю детскую присказку. И как в воду глядел. В какой-то из октябрьских дней подходит к калитке письмоноска Шура и суёт в ящик конверт. А в том конверте, братцы, я обнаруживаю десять тысяч рублей одной бумажкой, – красивую цветную денежку, упавшую с неба на нашу избу в глухой рязанской стороне, – и известие от института «по изучению резервов выживания человека», что это ленинградское учреждение обязуется добровольно платить мне, русскому писателю, впавшему в нужду, ежемесячную зарплату в тридцать тысяч… «А-А! – торжествующе говорю жене, потрясая крупной ассигнацией. – Вот ты упадала духом, а я тебе говорил, не падай духом, мир не без добрых людей!»

И следующим же днём мы поехали на станцию, купили мешок сахарного песку…

 

***

malenky pir2

А морозы не отставали, и пришлось боровка колоть. Жалей не жалей, а куда деваться? На то и рощен свинёнок, чтобы угодить в жаркое. Я пригласил Сережка, деревенского забойщика; он побродил возле загона, присматриваясь к боровку, похмыкал, пошмурыгал утиным носом, почесал лысину, на которой красовалась большая синяя желва, и не торопясь наточил нож. Жена заплакала и ушла в дом.

«Лабуда, Вовка, – сказал Сережок, пробуя ногтем лезвие ножа. – Всё лабуда, ты не переживай. И не бери на ум. На то и скотинка рощена… Ты налил бы чего… Ну, сам понимаешь… Не пьянки для… Стареть что-то стал, сердце тормозит».

Я вынес полстакана самогонки, Сережок, не закусывая, выпил, утёрся рукавом. И всё это время украдчиво подглядывал за боровком, наверное, как бы ловчее ударить, а тот стоял, отворотясь, прижавшись боком к изгороди, широко, устойчиво разоставя коротенькие клешнятые ножонки. Может, уже чего учуял?

«А теперь поди принеси в тазу горячей воды», – приказал забойщик. И когда я вернулся из бани, наш Яшка уже безмолвно лежал на орошённом кровью снегу… Боровка опалили, промыли, достали черева, заволокли на холодную веранду остывать. Жена, осушив слёзы, нажарила на сковороде печёнки, и мы, благословясь, под такую добрую закуску хорошо выпили самогонки.

Кто-то бормочет, упрекая, иной остерегает, иной клеймит, дескать, самогон – вещь зело скверная, от него глаза пучит, а желудок мучит; знатоки же, кто на домашней выгонке собаку съел, уверяют, что это питьё, по отворотному духу, как одеколон французской выделки и чем-то смахивает на шотландское виски, но пропущенное через змеевик раза два, а после через уголёк, да выдержанное на калгане, иль чесночке, иль травках лесных, – любую хворь придавит и кому-то вкуснее любого магазинского винца. Ну, химикам, профессорам и академикам старинного русского напитка виднее, у них своя цивилизованная технология выгонки, трубки из медицинского стекла. А мы простецы-люди, и у нас всё по-деревенски. Вот стоит у меня, к примеру, бачок на газовой плите, для охлаждения – снег или мокрое полотенце, намотанное на змеевик. В бачок подливается барда из старого варенья, иль из сахарку на дрожжецах, иль томатной пасте. Процесс скучный, надо сказать, утомительный, но и желанный сердцу, если учесть всю интимную обстановку этого сермяжного запрещённого действа; прибытку большого не даёт, но и кармана не зорит, когда из килограмма сахарного песка получается почти литр горячительного. В революционных условиях самогонке нет замены и не будет, сколько бы с нею ни боролись: это «адекватный» ответ народа безудержному цинизму «чесночной» власти. Гонят-то питьё не от хорошей жизни, но когда непроходимая бедность долит и каждая копейка на счету. И какими бы казнями ни грозили народу, какие бы рогатки ни выставляли власти крестьянину, тем желаннее будет их преодолеть, иль упасть в самую-то бездну, из коей уже не достанут Это «наш ответ Чемберлену». Помню, что на родине моей, в Поморье, самогонку никогда не гнали, там брага выстаивалась в лагушках на жаркой русской печи; питьё сладкое, душевное, как бы дамское, но с ног валит и человека делает глупым на голову, если оприходуешь гранёных стаканов этак четыре-пять. Но когда в государстве спокойно и прожиточно, народ сам отворачивается от любой домашней выгонки и переходит на «магазинское белое вино, ибо оно культурнее и скуснее». Помню ещё из детства: когда собирались угостить дорогого гостя, то отправляли гонца в лавку за бутылкой…

«Не говорю – не пей, а говорю – не упивайся», – внушал древний «Домострой», и в этом была своя «посконная истина». Человечество выпивало всегда; ещё в пещерные времена квасили древесный сок, делали барду из кореньев, сушили хмельные травки, жевали корешки и грибы. Позднее – «садили меда», давили винную ягоду, а когда стали пахать землю и водить скот, то невольно ухватились за кумыс, пиво, брагу и самогон. А в средневековье занялись водкой. Пили до Христа, пьют и при Христе, «ибо вино – это кровь Христова». Из исторических справок дошло, как Алексей Михайлович слал на Соловки грозные указы монахам, чтобы квасов из трапезной в кельи свои не принашивали, да из того квасу хмельного пива не ставили и самым непотребным образом не упивалися да стены монастырские спьяну не поливали. Дело, значит, не в питье, но чтобы не алкать винца до непотребного состояния, до безумия, до потери памяти, до положения риз, чтоб не надираться в стельку, вдребезги, вдрабадан, по-свински, вусмерть, а уметь остановить себя перед пропастью. Пить пей, да ума не теряй.

Человек до скончания веков будет выпивать, ибо сам хмель в коренной памяти его, в руководстве телесным составом; винные дрожжецы заложены в человечью плоть самой природой для закваски и брожения, и без них ему нет жизни, ибо сам человек – это энергетический аппарат, коему для выварки силы необходимо бродильное вещество. Не случайно же лучшие лекарства настояны на спирту…

Вот кичатся мусульмане перед Европою, а особливо перед русскими, дескать, они вина не вкушают и оттого, дескать, нравом умеренны и духом сильны. Ой, так ли? Если бы не потребляли мусульмане дурмана, то давно бы вымерли. Нет, как и в праисторические времена, жуют травки наркотические, сыплют порошок на ноготь и нюхают через губу, набивают в ноздрю, курят кальяны, и от того душистого дыма впадают в цветные сны, едят галлюцигенные корешки, курят «план», кладут за щёку анашу, а после плюются слюною, как сердитые верблюды, – и вот этого-то сладкого яду насылают с торговцами белому человеку, чтобы он вовсе убыл со свету… Но что мусульманину хорошо, то христианину смерть. У каждого народа своё хмельное по земле его, по родове, по климату и составу крови. Надо бороться не с вином, но с пороками, которые его окружают, и с нечестивыми, которые этим порокам кадят и с них копят богатство.

Нет уж, братцы мои, коли без бражного совсем худо, так лучше самогончику «хряпнуть стакашонок», чем убивать себя «колёсами» отравы, прибывшей с Афгана и Китая… Родной напиточек-то, вековечный, да и запашок-то свойский, от натурального продукта… А то, что лишаются иные ума, так это не столько от безмерного питья, но больше оттого, что сознательно сбит ныне русский человек с биологического ритма, с ровной поступи природных заповеданных часов; потерялся он в неведении, как дальше жить, и ослеплённая душа его православная пошла вразброд, запуталась в окружении «не наших»… Лиши русского человека путеводительного света, он и в трёх соснах заблудится, разобьёт себе лоб, и с этих горестных болявых шишек как ему не запить? Но вместо того чтобы образумить, дать в руки фонарь и вывести на тропу, его тычут в спину батожьём, заталкивают в болота и сыри, в глухую таёжную падь, да ещё и вопят, де пьяница ты, нероботь и непуть, и толку от тебя ни на грош, такой ты распустой человек…

И вот когда кабанчика Яшку кололи, у меня на газу покипливал бачок с бардой, куда я доливал манеркой из молочного бидона с бродивом, и первая трёхлитровая банка «исподовольки» уже накапала.

«Первачок», который я выставил на стол, самый хорохористый, градусов под семьдесят станет, ещё тёплый (и в этом его особая прелесть), мутновато-белый; терпким отталкивающим запахом он сразу забил нос, крепостью затормозил дыхание, но под сырое деревенское яичко ладно так укатился в утробушку, а после плесканулся обратно в голову, и что-то такое с ней сотворил, разладил, рассиропил, что на мгновение стало на душе слезливо. Стало жалко не только дорогого поросёночка, которого так долго пестовали и выхаживали, но и всех людей на свете, отчего жена снова всплакнула, но уже лёгкой слезою. А под душистую нежную Яшкину печёнку, выжаренную на шкварках, вторая рюмка полетела соколом, третья скользнула мелкой пташечкой, и стало в груди так предательски (по отношению к боровку) радостно и просторно, что даже снег за окнами вдруг обрёл какую-то праздничную осиянность, словно бы по деревенской улице специально под нашего кабанчика раскинули гостевые крахмальные скатерти. Вот и весь нынешний жалконький русский пир во время большой чумы.

Сережок разговорился, русые потные пряди сбились на лбу, глазки намаслились, по-доброму озирая мир, что его окружал. Закусывал он щепетильно, стесняясь каждому куску, словно бы боялся объесть нас. Но так он себя вёл и при советской власти, когда стол собирали часто и щедро. Я-то уже знал его привычку, что вот сейчас, вернувшись из гостей домой, Сережок сразу потребует от жены собрать на стол, «ломанёт» тарелку борщеца, в котором ложка стоит, да поверх огрузит капустной солянкой с бараньей грудинкой…

Тут пришла Зина в зелёном шерстяном платочке по самые брови, глазки голубенькие, пытливые, треугольничком, как васильки в травяной повители – столько тонких морщин насеклось в обочьях. Притулилась с краю лавки, как-то бочком, на мужа взглянула испытующе, как бы проверяя, хорош – нет, сколько уже принял на грудь и дойдёт ли самоходкой до своей избы. От рюмки старенькая не отказалась, но лишь пригубила, смочила губы, закусила печенью…

«Дуська, всё лабуда, милая моя. Всё ладно, всё хорошо, – утешал Сережок хозяйку с чистой душою. – Всё сотрётся, к утру печаль забудется, а жизнь будет продолжаться, такое моё постановленье. И ты, милая моя, не страдай, всё лабуда. Скоро придёт перемененье света, а вы будете с мясом, и оно вас не коснётся… Вовка, скажу тебе, и ты молодец. – Сияющий взгляд Сережка сметнулся на меня. – Какого боровка подняли. Пуда на четыре…»

«Бери выше… На пять, Сережа, на все пять, а может и на шесть», – с гордостью поправил я мужика.

«Может, и на пять, если с головизной и требушиной, – легко согласился Сережок. – Ему бы ещё рость да рость, весу нагонять, да вишь ты, жизнь не задалася, уши отморозил. А так ладный был кабанчик, всё при ём. Да без ушей какая жизнь. Без ушей никакая баба тебя не полюбит. – Он засмеялся. – Кому как поноровит… Вот мы было строили в Аносово баню. Обедать, значит, мужики собралися. А я за повара. Только вода в котле закипела, тут курица от петуха лётом летит. Я её хвать, да прямо с перьями в котёл. И больше никакого. Потом ели да нахваливали».

«Эх, трепло ты, трепло, – с укоризною поддела Зина, – всё треплешь, огоряй, что ни попадя, – говорила старушка, тёплым взглядом озирая благоверного и, как бы не узнавая его, изжитого, скуластого; да и то, трудно нынче признать в муже прежнего гармониста-гулевана; кожа на лице серая, ноздреватая, нос утушкой, в зубах проредь, в волосах проседь, и на плешивой макушке торчит большая голубоватая шишка. И как бы оправдывая такие губительные перемены, сказала: – Это он сейчас так стесался, обрезаться можно. А был харястый, щёки из-за ушей видать. В каждой деревне по бабе, никакую не пропустит, брюхом придавит. Эх, ма… поплакала я с него. Вот сколько поллитр им выпито, столько моих слёз налито».

 «Да ну тебя, язва. Весь банкет испортила». – У Сережка и настроение проало. Как-то быстро собрался и ушёл. Слышно было, как похрустывал под валенками снег, вот хлопнула калитка – и всё стихло. Зина, сбив с уха полушалок, упорно прислушивалась к улице, будто угадывала по шагам, куда двинет сейчас благоверный.

«Ой, Зина, Зина, любви все возрасты покорны… Ты, смотрю, и сейчас Сережка любишь», – подковырнул я старенькую.

«Какая тут к лешему любовь… Любовь – это когда петь хочется и плакать сразу… Уплыли муде по полной воде. Всё поизносилось в тряпку».

И Зина поспешила за мужем. Видно было, как робким жёлтым светом омыло стёколки напротив. Зажгли керосиновую лампу и мы. Разорённый стол смотрелся печально. Бревенчатые стены налились охрой, на белёной русской печи нарисовалась чья-то кудлатая борода с кривой мочалкою бороды. Гончак, объевшийся требушиной, лежал под порогом на половичке и спал, похрапывая, как наработавшийся мужик. И так вдруг загрустилось, такая тоска сошла на сердце, словно бы лишились чего-то самого дорогого. Ах ты, боже мой, как привязчив русский человек к дворовой животинке, как близко подпускает к душе всё живое, от какого-нибудь драного кошака и собачонки до ягнушки и коровы, что невольно забывает их подневольную участь; и вот день пришёл и жребий надо бы исполнить, так вроде бы к неизбежной участи подогнали самих хозяев, и нет в них никакой радости… Казалось бы, такая тягость свалилась с горбины: вот и печь теперь топить не надо жене лишний раз, варить Яшке еду, волочить ухватом вёдерный чугун на деревянном катке, вставать спозаранок, рубить свекольник и кабачки, варить картоху. Но, поди ж ты, затосковалось… В голове сама собой толчётся привычная забота, как обрывок от уже прожитой мысленной пряжи: время к ночи, а боровок-то у нас не кормлен, и сейчас, просунув морду меж берёзовых прясел, похрюкивая отрывисто, с напряжённым ожиданием всматривается тёмными, как маслины, глазами в сторону крыльца, где вот-вот должна появиться кормилица с картофельной мешанкой…

Я со свечой иду на веранду, где на белой простыне остывает наш Яшка, деловито оглядываю свиную тушу, и невольно примериваюсь, как буду рубить. И чувства мной владеют уже совсем другие, хозяйские: и нам хорошо, и Яшка, наверное, не в обиде, простил нас. Пестовали, обходились с ним хорошо, голодом не морили, и сейчас, поглядывая с небес, он умильно, ободряюще похрюкивает нам: дескать, крепитесь, бажоные, а я, чем смог, вам помирволил…

Следующим днём я занёс на веранду колоду, разделал боровка топором, нарезал и насолил целый ушат сала. Теперь до весны хватит. Заднюю ляжку отсадил другу Проханову, как уговаривались. Собирался на Новый год приехать ко мне в деревню…

 
vladimir lichutin
 
Владимир ЛИЧУТИН

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.