ПОБЕГ С КОМОДА НА КРЫШУ И ОБРАТНО

№ 2007 / 23, 23.02.2015


Иногда ностальгические мучения принимают вид столь странный, что в первые минуты думаешь о потаённой издёвке, некоей мистификации с «серьёзным лицом».
Изыск Максима Лаврентьева заключён в алхимическом создании из подножного корма архаических оборотов и патетического спокойствия тотального перпендикуляра текущему времени. Им, если хотите, выткан абрис натуры очередного «опозданца» к разделу движимого имущества. Что касается недвижимости, её и так всегда делят архаисты.
Не ведаю, посмеивались ли в силлаботоническом девятнадцатом столетии над теми, кто ещё не утратил тонического пыла столетия восемнадцатого, но, верую, эти люди воспринимались вполне себе милыми чудаками, живущими как андерсеновские трубочист и пастушка на комоде, в компании с фарфоровым китайцем и «рогатым человечком». Собственно, та сказка, если вы её перечтёте, повествует о духовном климате Серебряного века куда больше, чем стиховедческие трактаты.
Но если те влюблённые бежали с комода, вылезли в трубу и испугались крыши, разуверившись в своих силах, герой Лаврентьева бежит, наоборот, с крыши на комод, где, рассчитывает он, ждут его – и пастушка, и мудрый китайский болванчик, и чёрт, а заодно с ним и все завитушки барокко.
Неодендистский склад Максима располагает его вести себя надменно и просто, с думой о своём нечаянном мессианстве (ведь он призван напоминать, какими были они, юноши московской дореволюционной поры, студенты и юнкера, приват-доценты, секретари, клерки и бомбисты), сочетая чеширскую уклончивость с энциклопедизмом. Здесь почти нет игры с собой: его действительно занимают стародавние анекдоты, стиль, тон отдалённейших лет, которые он пестует в себе. Есть ли тут место для мистификации? Конечно, есть, как для всякого лукавства.
Я не знаю, который сегодня век,
Я не вижу смысла искать, где верх.
Пустая ли трата времени? Вряд ли. Возможно, он сделал это с собой от тоски, из чувства протеста против бесстилевой эпохи. Вероятно, он так устроен – уповать на давно перекрытый кран истлевших чувств, перекрасившихся эмоций, линялых восторгов. Хоть каплю – верному.
Постулируется фантастический мир: якобы в России после всех ужасов двадцатого века остались и дворяне, и чернь, и весёлые праздничные толпы, и мастеровые, и выезды, и тезоименитства, и ещё Бог знает кто и что, а заодно, разумеется, и усадьбы, и деревни (правда, «бетонные»), и всякая всячина с пасхальных открыток, затейливых газет, олеографий и плакатов.
И допетровская Москва,
И маркаврелиевский Рим –
Они закатаны в асфальт,
Освободить их – нужен ритм.
Лаврентьев постоянно прозревает какую-то неизбывную и незримую никому, кроме него, неизменность сущностей, их якорной инерции, оставляющей на местах столичные явления и предметы. Но кто здесь кого обманывает? Те уклады, судьбы, события ушли во мрак пять поколений назад.
Я последний поэт уходящего дня.
Уходящего мира московских квартир.
Зов предков, что-то вроде Тени Отца Гамлета, а заодно и лоснящегося зелёного пальца, грозящего из колодца – «должок, должооок!» – принуждает «держать планку», быть немного нарциссом, слегка краеведом, и мало кому сейчас этот труд покажется сто?ящим, потому что суть времени поверхностнее доморощенных эстетик, а этика почти всегда одна и та ж. Разрежение создаёт пустоту. Её должно заполнять… Чем? Чаем под обваливающейся лепниной? Прогулками в воображаемых парках? Поездками в Крым и Санкт, простите, Петербург?
Бывает, что песчинка останавливает башенные часы. Слово воскрешает былые века в травяном сборе уставших, осенних душ. На протяжении всей русской поэтической речи постоянно являлись в ней люди, заявлявшие об особой причастности древностям. Так в прозе узнаётся Леонид Бежин, близкий сентиментализму, и так же, как Максим Лаврентьев, влюблённый в Даниила Андреева.

Однако представим, что асфальт содран, под ним – горячая от бессонницы земля, спутанная, когтистая трава, панцири жуков, скелеты, сундуки, поляны и болотца средней полосы – и что дальше, Максим? В распутицу вязнем в грязи, чихаем и скользим изо рва в ров, валятся разъеденные лишаями, облитые помоями частоколы, раздаётся кабацкая брань – эта ли жизнь подлинная, непридуманная, заветная? Может, нет её и не было никогда?
Ты вышел из тени
На свет –
За теми,
Которых здесь нет.
Поэтика смутных времён зачастую превращается в клятвы старине, тому вечному, что она накопила («мы сохраняем память», «мы призраки мёртвого города, а эти, живые, – не мы» и др.) Долго ли, коротко – такие обязательства способны своей тяжестью разорвать хрупкий и младенческий пузырь мечты, на котором грезится улететь отсюда ко всем чертям, покинуть навсегда, в том числе и родимый город-мутант, изувеченный «наружкой», частными заведениями с мерзкими кличками и бесконечными стойбищами иномарок.
Подлец не станет слушать стихов, которые будут призывать его опомниться. Увещевания не помогут. Отмершая красота не вразумит уродства.
Но стихи не сдадутся. И уже скоро образуют симбиотическое единство с эпохой, которая знать себя не желает. Может, тогда её жёлтые тревожные глазёнки, пропитанные вожделением, наконец ужаснутся содеянному. Может, воздух прочистится. Ей нужно лишь вовремя подставить зеркало, которое бы внезапно отразило её всю без остатка.
Может быть, это сделает Максим. Нам всем нужно ещё немного времени, чтобы опомниться по-настоящему.Сергей АРУТЮНОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.