После Кубани: московский рывок

№ 2010 / 42, 23.02.2015

Я пока не знаю, когда и при каких обстоятельствах у Юрия Кузнецова возникла идея подать документы в Литературный институт. Достоверно известно только, что после демобилизации он в августе 1964 года устроился инспектором

Я пока не знаю, когда и при каких обстоятельствах у Юрия Кузнецова возникла идея подать документы в Литературный институт. Достоверно известно только, что после демобилизации он в августе 1964 года устроился инспектором в детскую комнату при Тихорецком горотделе милиции. Но, судя по всему, новая работа какого-либо удовлетворения ему не приносила, а может, даже и тяготила его.


Значит ли это, что Кузнецов уже тогда хотел своё будущее связать с поэзией? Не знаю…


Тихорецк, точно, никаких перспектив ему не сулил. Какая-либо творческая среда в 1964–1965 годах в этом тихом кубанском городке отсутствовала. Формировать литературные вкусы там было просто некому. Допускаю, что в Тихорецке о Литинституте тогда никто попросту даже не слышал.


Другое дело – Краснодар. Там остались приятели Кузнецова по пединституту Валерий Горский и Вадим Неподоба. Они во многом продолжали жить литературой, уже были вхожи в местную писательскую организацию и всерьёз рассчитывали на скорый выход своих первых книжек. Наверняка приятели не раз зазывали к себе в Краснодар и тихорецкого отшельника. И я допускаю, что на дружеских посиделках у ребят периодически возникал вопрос: как быть дальше. Возможно, тогда-то у кого-то впервые и мелькнула мысль о Литинституте. Особенно если учесть, что руководитель краснодарской писательской организации Виталий Бакалдин в ту пору вовсю «толкал» в Москву своего протеже – восемнадцатилетнего каменщика Владимира Демичева, у которого вместо стихов был один сумбур.


В общем, 10 апреля 1965 года Кузнецов отправил в Москву своё заявление: «Прошу рассмотреть мои стихи и допустить меня к сдаче приёмных экзаменов для поступления в институт», приложив к нему короткую автобиографию и 48-страничную рукопись стихов «Полные глаза». Но этих бумаг оказалось недостаточно. В приёмной комиссии потребовали рекомендацию от местной писательской организации. Кузнецову посоветовали обратиться к Бакалдину. Но главный начальник кубанских писателей нужную бумагу подписать категорически отказался. Пришлось Горскому и Неподобе задействовать личные связи. Уговоры местного князька продолжались целый месяц. В конце концов Бакалдин выставил условие: пусть молодой стихотворец лично поклонится и признает за ним пальму первенства. Противостояние закончилось тем, что кубанский царёк 14 мая вместо положительной характеристики подписал лишь сопроводиловку к официальному пакету документов.






В приёмной комиссии Литинститута кузнецовскую рукопись отдали на рецензирование Александру Коваленкову. По складу своего дарования он был лириком и когда-то подавал большие надежды. В 1948 году ему в Литинституте дозволили набрать первый семинар. Коваленков включил в свою группу Константина Ваншенкина, Юлию Друнину, Евгения Винокурова и несколько других фронтовиков. Если верить воспоминаниям его бывшей болгарской студентки Лиляны Стефановой, Коваленков был одним из самых красивых мужчин. «Высокий, с блестящими каштановыми волосами, выразительным лицом. Он завораживал своими «путешествиями в русскую поэзию», обладал чувством юмора». Не случайно в него сразу же без памяти влюбилась подруга Стефановой – Друнина. Однако уже через несколько месяцев Коваленкова забрали чекисты. Что ему вменили в вину, до сих пор точно неизвестно. Правда, в тюрьме его продержали недолго. Этого оказалось достаточно для того, чтобы испугать человека на всю оставшуюся жизнь. Вернувшись в институт, Коваленков стал как чёрт от ладана шарахаться от интимной лирики. Когда Друнина показала ему свои, по словам Стефановой, «стыдливые, романтичные, целомудренные» стихи о любви, руководитель семинара тут же вспылил: «Это что такое?».


Коваленков прекрасно знал русскую классику. Его эрудиции могли бы позавидовать даже академики. Как вспоминал Евгений Евтушенко, он страдал одной забавной болезнью «объевшегося рифмами всезнайки». Коваленкову казалось, «что всё это – уже было. Он то оглоушивал ни в чём не повинного марийца Миклая Казакова ассоциациями его стихов со Случевским, о котором Казаков и слыхом не слыхивал, то ловил Беллу Ахмадулину на совпадениях с Каролиной Павловой, то подмечал настроения великого князя Константина Романова, подписывавшегося «К.Р.», у перепуганного Егора Исаева, забредшего на коваленковский семинар. Коваленков буквально подавлял болезненной эрудицией».


Евтушенко считал, что Коваленков по-своему был оригинален. В подтверждение этой мысли он как-то процитировал из него четыре строки:







Можно было пить с ладони


свежесть облачных высот,


от которой на газоне


всё на цыпочки встаёт.



Но правдой было и то, что Коваленков в штыки воспринимал многие новации. Один из его студентов – Игорь Федорин рассказывал: «Запомнилось одно занятие у А.Коваленкова на его квартире в районе метро «Проспект Мира». Речь шла об экзистенциалистах. Александр Александрович, человек разносторонних знаний, привлёк в качестве иллюстрации чертёж атомного ядра и отколовшегося от него электрона. Плавно перешёл он к творчеству художников и писателей-абстракционистов. Как тот электрон, они откололись от корней и традиций, были отщепенцами в обществе и искусстве».


Сам Коваленков в своих стихах ориентировался в основном на Михаила Исаковского, Александра Твардовского и Александра Прокофьева. Даже Андрея Вознесенского он воспринимал уже как отщепенца. Неудивительно, что его стихи быстро забылись. Осталась, по-моему, только одна песня «Солнце скрылось за горою, затуманились речные перекаты…». Хотя при жизни Коваленкова издавали огромными томами. Правда, надо заметить, что гонорарами поэт не пользовался, по договорённости с женой – Елизаветой Сергеевной он все деньги за стихи переводил в дома для малолетних сирот.


Как я понимаю, Коваленков даже не стал вчитываться в кузнецовскую рукопись. Пробежав глазами несколько стихотворений из 48-страничной рукописи и мельком ознакомившись с автобиографией абитуриента, он сразу понял, что Кузнецов – отнюдь не его поэт. В первых десяти страницах опытного профессора Литинститута зацепили всего четыре строки. В стихотворении «На реке» он отметил необычную деталь: «И снова за прибрежными деревьями / Выщипывает лошадь тень свою». Потом ему понравилась строчка «Капли с куриным упорством клюют» из стихотворения «Гроза в степи». Да ещё запомнилась концовка стихотворения «Через перевал» («грибы, как настольные лампы»). В целом же рукопись Кузнецова вызвала у Коваленкова резкое неприятие. И не только потому, что профессор усмотрел в некоторых стихах абитуриента какие-то следы подражательства Владимиру Цыбину. Ему не понравилось, что Кузнецов к двадцати четырём годам «пока что «научился» обильно печататься (см. Автобиографию)».


Что ж, я последовал совету Коваленкова и посмотрел автобиографию. Кузнецов сообщал: «Стихи пишу с девяти лет. Публиковался в журналах «Дон» и «Советский воин», альманахе «Кубань», в краевых газетах «Советская Кубань» и «Комсомолец Кубани», в республиканских газетах «Советская Чувашия» и «Молодой коммунист», в областной газете «Забайкальский рабочий», в окружной забайкальского военного округа «На боевом посту», в газете «Пионерская правда» и в нескольких районных газетах». И что в этом плохого? Кстати, так понравившаяся Коваленкову заключительная строка из стихотворения «Через перевал» тоже уже была напечатана, да когда (ещё в 1957 году в «Пионерской правде»). Но профессор Литинститута считал иначе. Он утверждал: «Многопечатание» пользы Ю.Кузнецову не принесло».


В своём кратком отзыве Коваленков склонялся к тому, что Кузнецов на суд приёмной комиссии представил «ворох посредственных, невнятных, надуманных словообразований». Но, понимая, что с таким вердиктом никто парня в Литинститут не примет, под конец профессор сжалился и заметил: «Впрочем, честно говоря, Ю.Кузнецов не хуже многих, печатающихся в наших московских журналах, поэтов, склонных к новациям. Допустить Ю.Кузнецова к экзаменам – можно. 31/V–65 г.».


Окончательно вопрос о допуске кубанского паренька к экзаменам решила вторая рецензия Владимира Соколова. В отличие от Коваленкова он на современную поэзию всегда смотрел более широко и к тому же никогда не чурался новаций. Соколов сразу признал талант абитуриента из Тихорецка. В подтверждение неслучайности Кузнецова в поэзии он привёл в своём отзыве следующие строки:







И вот уже грохот, сумятица, визг,


Бегут проливные потоки.


Под низкой подводой не скрыться


от брызг,


И в брызгах, как в родинках, щёки.


В глубоком кювете грызутся ручьи,


А тучи трещат, как арбузы.


Под ливнем летящим шумлив и речист


Неубранный лес кукурузы…



После отзывов Коваленкова и Соколова Кузнецов 10 августа 1965 года подал ректору Литинститута второе заявление – о допуске «к вступительным экзаменам для поступления на очное отделение».





Экзамены проходили с 1 по 11 октября. Но всерьёз к ним почти никто не готовился. Все абитуриенты жили в общежитии на улице Добролюбова своей заколдованной жизнью. Уже в 1982 году Кузнецов вспоминал: «Молодые поэты по вечерам набивались в комнату и за чаем под колбасу и селёдку читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В паузах между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было мне в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встречали ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор как я стал понемножку печататься – а печатался я с шестнадцати лет, – меня всегда хвалили, правда, у себя на Кубани, откуда я родом, но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой – всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки ребят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мною голый король и все хвалят его наряд.


– Ну как? – спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.


– Ты ничего не понимаешь, – произнёс голый король, впрочем, несколько оскорблённо.


– Конечно, не понимает, тут как у Мандельштама! – сказал некто и процитировал голого короля. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого поэта я не читал. А позже, когда прочёл, увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихов голого короля уже не мог».


Экзамены Кузнецов сдал неудачно. Сочинение он написал на троечку. Ещё две тройки ему достались за устный экзамен по литературе и за историю. Чуть больше поэту повезло на устном экзамене по русскому языку (это испытание он выдержал на четыре балла). Вне конкуренции Кузнецов был только на экзамене по иностранному языку, где он продемонстрировал блестящее знание испанской речи (сказались два года службы на Кубе). Но полученных восемнадцати баллов хватило для зачисления лишь на заочное отделение.


Сначала Кузнецова к себе под крыло взял проректор Литинститута Александр Михайлов, специализировавшийся на изучении современной русской поэзии. Кроме Кузнецова, критик в свой семинар отобрал ещё одиннадцать человек: Валерия Бармичева из подмосковного Павловского Посада, пермяка Валерия Бакшутова, офицера из Калининграда Юрия Беличенко, А.Бурова, уроженца Абхазии Платона Бебиа, С.Воробьёва, Олега Вахтерова (он был из Калинина), В.Гилёва, Анатолия Демьянова (этот стихотворец представлял Удмуртию), бывшего узника фашистских лагерей Юрия Красавина (его потом потянуло на прозу) и А.Татамова (позже к ним добавились Ю.Шадрин, Н.Коледин и А.Чупров).





На первой же установочной сессии Михайлов предложил своим студентам подробно разобрать рукописи Бурова и Бакшутова. Ну, с Буровым сразу всё было ясно. Этот человек попал в Литинститут по недоразумению. Кузнецов прямо, без обиняков во время обсуждения рубанул: «Стихи Бурова мне в целом не понравились. Большинство стихов неконкретны, имеют общие места, нет образа. <…> Стихи написаны на малом горении». И с этими оценками в принципе согласились и все другие семинаристы. А вот обсуждение геолога из Перми Бакшутова вылилось в целый скандал.


Кузнецов считал, что Бакшутов – фигура очень противоречивая. Что-то его в нём притягивало. Что-то отталкивало. Выступая на обсуждении, он признался: «Вчитываясь в стихи Бакшутова, я увидел интересное лицо человека. Слова владеют им. Он создал свой туманный мир. В стихах присутствует некоторая туманность. Он выражает какую-то позицию. Но поэзия его немного ложна. Поэзия пассивная и скептическая. Но поэзия чувствуется. Мне понравились его строчки: «Задыхаются, кружатся облака»; «Над Россией молодой и зимней витал снег рассыпчаст и искрист». Есть некоторая искренность. Нравится образ: как эпоха скрипит телега! Стихи его звучат объёмно. Совмещение различных понятий. Слишком пошёл «левее сердца». Стихотворение «14 ноября» – узколичное, от его мира, оно не ясно. Стихотворение безответно. У Бакшутова есть также стихи, которые ясны самому ему, но не читателям». И после этого вывод: «Мне стихи Бакшутова не понравились, но я уважаю его как человека. Знакомство с ним мне доставило большой интерес. Ему надо ближе приблизиться к людям».


Что из этого следовало? Бакшутов оказался, видимо, самым одарённым в семинаре Михайлова человеком. Но смириться с этой мыслью смогли не все. Поэтому в бой тут же ринулся староста семинара Юрий Беличенко. Он сходу попытался Кузнецова полностью опровергнуть. «Мне не понравилось выступление Кузнецова, – категорично заявил Беличенко. – В его выступлении не было мысли, определённой позиции. Стихи Бакшутова перегружены словом. Он идёт от мысли, но слово его давит и он теряет мысль. Образы, которые нравятся Кузнецову, мне не нравятся. Не нужен внешний антураж в поэзии. Как поэт, Бакшутов – сплошное сомнение, искание. В нём происходит процесс исканий».


Так ведь любой серьёзный поэт всегда был силён в первую очередь как раз исканиями. Сомнения и искания – не слабость, а, наоборот, верный признак настоящей литературы. Юрия Беличенко, безусловно, надо было как-то мягко и очень тактично поправить. Но что сделал руководитель семинара? Он безоговорочно встал на сторону старосты. Михайлов, подводя итоги обсуждения, добавил, что слабость Бакшутова якобы в том, что поэт взобрался в заоблачные выси, не укрепившись на земле. «Получается криптограмма. Хорошо, если она разгадывается. А когда нет, то это – не поэзия». Согласитесь, для профессионального критика такое заявление выглядело более чем странно. Классики всегда утверждали иное, что поэзия – это всегда тайна, это какая-то загадка, которая далеко не всегда поддаётся логическому объяснению.


Выходит, Михайлов был дилетантом? Да вроде нет. Он имел филологическое образование (хотя и не самое лучшее, полученное сразу после войны в Архангельском пединституте). Так что теория литературы ему отчасти была знакома. Как говорили, Михайлов действительно всегда очень любил стихи. При этом сам он за всю жизнь не сложил ни одной поэтической строчки. Его трагедия заключалась в другом: его слишком рано приблизили к власти. Партийный аппарат возложил на критика другую миссию, назначив его этаким надсмотрщиком над поэтами. Не случайно Михайлов в начале 1960-х годов стал инструктором ЦК КПСС. Да и в Литинститут его потом перевели не стихи декламировать. В первую очередь он должен был следить за настроениями в студенческой среде. Вот почему критик так осторожно вёл себя на всех лекциях и семинарских занятиях и взвешивал каждое слово во всех своих статьях.


Вывод Михайлова был печален: «Бакшутову недостаёт плоти, материи. Есть смятенность чувств, и она преподносится в больших дозах, но не видно поисков для выхода из смятенности. Это очень настораживает».


Похоже, для Бакшутова эти слова прозвучали как гром с ясного неба. Он явно не ожидал такого сурового приговора и, кажется, вскоре сломался. Тут ещё свинью ему подложили пермские издатели. Они выпустили сборник молодых поэтов «Современники» и включили туда пару не совсем удачных его стихотворений, которые вызвали резкое неприятие уже у Виктора Астафьева. Привыкший к традиционному слогу Астафьев не разделял стремление молодёжи «к выделыванию сложных поэтических фигур». Это Бакшутова окончательно добило. Что потом с ним стало, куда он пропал, вернулся в геологию или вообще на всё махнул рукой, неизвестно.


Михайлов из истории с обсуждением Бакшутова сделал свои выводы. После всех споров он Кузнецова, учинившего на его семинаре бурную дискуссию, явно стал зажимать. В частности, взял да перенёс на неопределённое время намечавшийся на конец 1965 года разбор стихов парня. 7 января 1966 года он сообщил своему студенту: «Присланные Вами стихи я решил послать «по кругу», то есть разослать всем для кругового семинара. Когда ото всех будет получен ответ, я сделаю письменное обобщение, которое Вы получите. Вас же, поскольку Вы как автор свободны от задания по круговому семинару, я прошу сделать следующее: взять несколько стихотворении (5–6) одного из краснодарских поэтов и дать свой анализ (письменно). О стихах Ваших на этот раз я не буду говорить подробно, припасая все «неприятности» для заключения по круговому семинару. Подумайте ещё над стихотворением «Живёт человек». Это – лучшее из того, что Вы прислали, но до конца оно не прописано. Мне кажется, надо найти какие-то чёрточки, штришки, нюансы (лобовые решения здесь полностью исключаются), чтобы чуть-чуть наметить позитивность, высокость характера Вашего героя, его любовь к людям, что ли. Но это надо делать ювелирно. И надо исправить скверную строку: «Приятели привычками заняты». И ещё кое-где поработать над словом. «Без воли и характера» – это не то, это не снижение, а уничтожение. «Пошатнётся» – слово лишнее в контексте, замените его чем-то другим. Не очень нравится мне и последняя строка. Подумайте, поработайте, ибо задумка хорошая, оригинальная, тонкая. По другим стихам выскажусь в общей форме (да, кстати, в следующий раз шлите стихи в двух экземплярах, чтобы один можно было возвращать Вам с пометками на полях). Много у Вас в стихах приблизительного, претенциозного и безвкусного. Этакая нарочитая, придуманная усложнённость, которая на деле с головой выдаёт элементарность. Сложность не надо придумывать. Идите от простоты, от ясности и придёте к сложности. И потом – зачем Вам эта поза усталого от жизни, разочарованного и разуверившегося человека? Ей же богу, это уже скучно, и неинтересно, и давно всем надоело, не надо повторять зады, подражать нелучшим образцам. И не сорите словами. В одной строке у Вас вон какой набор слов: нота, бытие, оркестр, интеллект, скрипка, эквилибрирует, ирония… Звон! А вот написанное читайте себе вслух, вот Вам поучительная строка из стихотворения «Раздумье»: «Ешь там, спишь здесь, целуешься в такси». Строже, строже пишите».


Позже Михайлов прислал Кузнецову ещё одно письмо, предложив ему обстоятельно разобрать стихи Олега Вахтерова. Этот человек был непрост. До Литинститута он учился на философском факультете МГУ. В его стихах чувствовалась серьёзная школа, но отсутствовала судьба. Кузнецов остался к рукописи Вахтерова равнодушен. Хорошего поэта из этого неудачного философа так и не вышло (он умер в 2005 году в тверском селе с весьма говорящим названием Погорелое Городище).


В общем, в весеннюю сессию Михайлов выбрал для обсуждения Юрия Беличенко да Анатолия Демьянова.


Семинаристы считали, что Кузнецов, воспользовавшись случаем, отыграется на Беличенко за Бакшутова по полной программе. Тем более, бить Беличенко было за что. Но Кузнецов от дискуссии уклонился. Почему?


В судьбах Беличенко и Кузнецова было много общего. Они оба выросли на Кубани. Оба потеряли в войну отцов. И оба во время Карибского кризиса проходили службу на Кубе. Разница была в образовании и в семейном положении. Беличенко, в отличие от Кузнецова, уже имел высшее техническое образование, окончив в 1962 году Харьковский политехнический институт, поэтому в армию его сразу взяли офицером. Только после Кубы Кузнецов устроился в милицию, а Беличенко попал на Балтику, в Гвардейск, где вскоре женился на поэтессе Нине Лутошкиной. По жизни же Кузнецов и Беличенко оказались совершенно чужими людьми. Они по-разному смотрели на мир и на творчество. Беличенко изначально на всю катушку беспощадно эксплуатировал гражданский пафос. А Кузнецов предпочитал витать где-то в облаках. Забегая вперёд, скажу: впоследствии Беличенко сделал блестящую карьеру в военной печати, занял место редактора «Красной звезды» по отделу литературы и получил звание полковника, но при этом сохранил неприязнь к бывшему однокурснику на всю жизнь и никакие его стихи в своём издании не публиковал, только ругал.


Что касается Демьянова, он жил в Удмуртии и звёзд с неба не хватал. Писал он скучно. И предмета для дискуссии в его стихах не было. Кузнецов справедливо заметил, что у Демьянова есть лишь отдельные строчки, «но мир не превращён в поэзию». В доказательство он привёл два стихотворения: «Ледоход» и «Начало пути». В первом Демьянов, по словам Кузнецова, описал ледоход облаков и больше ничего не увидел. А во втором автор, да, выразил свой взгляд на мир, «но вялым, слабым стихом. Нет открытия. Всё ясно, затёрто».


Кузнецов до последнего ждал, когда руководитель семинара объявит дату обсуждения его стихов. Но Михайлов, успевший внимательно прочитать кузнецовскую контрольную работу (она состояла в основном из «милицейских» стихов поэта), прекрасно понимал, что разбор выльется в гарантированный скандал. А ему это надо было? Тем более что Кузнецов уже всех замучил и в Литинституте, и в Союзе писателей настойчивыми просьбами перевести его на дневной стационар. Поэтому вместо обсуждения Михайлов предпочёл выдать своему студенту краткую творческую характеристику.





В своём отзыве бывший инструктор Центрального комитета советской компартии, как всегда, проявил крайнюю осторожность. Он писал: «Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру. Кузнецов – человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека, думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой, и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт. Ал. Михайлов. 27 июня 1966 г.».


Естественно, после таких оценок вряд ли ректор Литинститута Владимир Пименов решился бы перевести Кузнецова на дневное отделение. Но тут в судьбу поэта вмешался фронтовик Михаил Львов. Он, с одной стороны, заручился ходатайством председателя творческого бюро московских поэтов Ярослава Смелякова, а с другой – договорился со своим старым другом Сергеем Наровчатовым, в чьих руках находился самый главный творческий отдел «Литературной газеты» – отдел литературы. И Пименов, несмотря на робкие протесты Михайлова, дрогнул. Так Кузнецов осенью 1966 года сразу второкурсником попал на семинар Наровчатова, где уже занимались двенадцать студентов: Юрий Гусинский, Владимир Демичев, А.Комендантас, Лев Котюков, Виталий Маршания, Арво Метс, Виктор Майзенберг, Вадим Перельмутер, З.Подлеснова, Виктор Смирнов, А.Фатуллаев и Микола Федюкович (позже Гусинский, Майзенберг, Подлеснова и Перельмутер перешли на заочное отделение и их места на дневном стационаре заняли Ольга Балакина, В.Лисичкин и бывший типографский наборщик Николай Зиновьев).


Наровчатов вёл занятия совсем иначе, нежели Михайлов. Вот кто создал свою особую школу поэтического мастерства.


Каждый учебный год Наровчатов начинал очень традиционно: все студенты по очереди читали стихи, написанные за лето. Руководитель семинара пытался понять, насколько его подопечные выросли или остались на прежнем уровне. Этой практике мастер не изменил и 6 сентября 1966 года. Прослушав тринадцать человек, Наровчатов признал, что интересней всех выступил Гусинский. Федюкович и Метс, по его мнению, как бы застыли в своём развитии. «У Демичева, – отметил в дневнике семинарских занятий Наровчатов, – сумбура ещё достаточно, хотя эмоционально». Но ещё больше учителя расстроил бывший смоленский колхозник Смирнов («У Смирнова второе стихотворение ужасное»). Зато Наровчатова приятно удивил новичок. Он даже подчеркнул в дневнике: «Явно заинтересовал Кузнецов». Однако сразу выносить чьи-либо стихи на обсуждение всего семинара мастер не стал.


Первые два месяца у студентов прошли в беседах о литературе. Темы для разговора выбирал лично Наровчатов. Он хотел, чтобы его ученики имели не какие-то отрывочные представления о литературном труде, а системные знания. Поэтому мастер чётко гнул свою линию. В первой беседе он коснулся вопроса происхождения поэзии. Потом была лекция о назначении поэта и поэзии. Затем руководитель семинара провёл несколько практических занятий по стихосложению, стихотворному ритму, силлабике, классической прософии и другим вопросам теории. Только после этого Наровчатов согласился послушать на семинаре новые стихи Перельмутера, Демичева и Метса. Но никто из этих трёх студентов его не обрадовал. У всех троих хромала техника письма, а главное – отсутствовали оригинальные мысли. Тогда Наровчатов пошёл на хитрость, предложив на следующем семинаре поговорить о популярных в молодёжной среде стихах Новеллы Матвеевой и Эдуарда Асадова. Он хотел, чтобы его студенты различали такие понятия, как массовость и культура стиха, и, не потакая дурным вкусам, шли своей дорогой.


Проведя мощную артподготовку, Наровчатов объявил, что первым на его семинаре будет обсуждаться Юрий Кузнецов, написавший поэму «Зелёные поезда». Дискуссия была назначена на 6 декабря 1966 года. А дальше случилось непредвиденное. Семинаристы проявили редкое единодушие. Они пришли к выводу, что «Зелёные поезда» – полный провал.


Тон на обсуждении задал студент из Литвы Комендантас. Он углядел в поэме только какое-то резюме и не обнаружил никакого социального конфликта. «В поэме должно что-то рождаться в столкновениях – идейное», – настаивал Комендантас.


Ещё более категоричной была Подлеснова. «Впечатление жуткое, – призналась Подлеснова. – Не только из-за грубого натурализма. Впечатление – человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным, …что он становится наглым».


Стоп. Вот, кажется, главная причина, почему семинаристы не приняли поэму «Зелёные поезда». Проблема упиралась не в головокружительную скорость и не в рифмы (как утверждал Смирнов, которого резанула рифма «мать» и «муть»). Молодых стихотворцев задела смелость Кузнецова. Они привыкли к определённым канонам. А что сделал их сокурсник? Он посмел бросить вызов устоявшейся системе, позволил смешение стилей и чередование точной рифмы и консонансов. Вот ребята и сочли всё это за наглость.


«Главная претензия, – бросил Кузнецову упрёк Майзенберг, – [автор поэмы] невнятно думает». Но я бы поправил Майзенберга: просто Кузнецов сконструировал свой образ мира, который не все поняли. И что в этом было плохого?


Перельмутер разругал Кузнецова за образ сельского интеллигента, мол, грубо и невнятно. Но, по-моему, поэт в этой главке создал особую эстетику. Я не удержусь и полностью её процитирую:







Он смотрит долго, глаз не отрывая,


В окне, как жизнь, проходят облака.


В чернильнице окурки вымирают,


Иголка с ниткой воткнута в клопа.


Окно со звоном, как душа, раскрыто


В равнину, в телеграфные столбы.


Деревня – то есть здравый смысл России,


В глубинах жизни зёрнышко судьбы.


А по курям значительного мира,


Сквозь визг и перья,


чтоб поспеть в сельмаг,


Вдоль по деревне трактор гонит Митька –


Аж рычаги танцуют в кулаках.


И невзначай, когда


так потрясённо


Интеллигент взирает на закат,


Придёт к нему с бутылкой самогона,


Что в сорванный завёрнута плакат.


Небрежно пальцы обмакнёт в стакане


И слабой спичкой чиркнет над столом.


И вспыхнут пальцы с грубыми ногтями


Неоновым загадочным огнём.


И дальний город в полутьме забрезжит,


Стеклянный, осязаемый почти.


Там гнутые ресницы южных женщин


Царапают о чёрные очки.


О странная судьба интеллигента!


– Где трактор? – крикнет Митьке


как шальной.


И выйдет в шляпе старой, как легенда,


Начистив туфли щёткою зубной.


И – напрямик по рытвинам и травам


На гусеничном бешеном ходу.


И въедут в город.


Но заглохнет трактор


У фонарей гранёных на виду.


И непонятно – что же дальше будет.


Он вылезет, пусть Митька извинит…


Но разве можно по стеклянным будкам


Кому-то столько времени звонить?



По-моему, здорово написано. Во всяком случае на фоне того, что печаталось в середине 60-х годов, эти стихи воспринимались как открытие. Так дерзко роль деревни в жизни России ещё никто не подчёркивал. Было много соплей. Но прямо и чётко сказать, что без деревни Россия – ничто, никто не говорил. Все боялись. Кстати, позже Кузнецов эту главку переделал в «Стихи о сельском интеллигенте» и в 1989 году поместил её в раздел ранних сочинений в книге «Золотая гора».





Из семинаристов заступился за Кузнецова лишь Лев Котюков. Правда, он ограничился всего одной репликой, что в корне не согласен с критикой, но своих аргументов в защиту поэмы не привёл. Поэтому всерьёз его позицию никто не принял.


Естественно, последнее слово на семинаре осталось за Наровчатовым. Он тоже не всё в «Зелёных поездах» принял, признав, что поэма по существу распалась на отдельные отрывки (хотя «фактура стиха довольно крепкая»). Но в отличие от сокурсников Кузнецова мастер главную неудачу молодого поэта увидел не в желании быть остросовременным, а в некоей старомодности. Его, безусловно, зацепил главный герой Кузнецова – этот «нервный, колючий, неустроенный подросток». Но почему Кузнецов не дал серьёзного фона? Не поэтому ли стихи получились старомодными. «Это было (могло быть) в 20-е годы, – заметил Наровчатов. – Ощущения 60-х годов здесь нет. Это самый серьёзный упрёк поэту». Но при этом мастер в конце обсуждения подчеркнул: «Работа интересная. Я за такие поиски».


Чувствуете, как оценки и выводы Наровчатова разительно отличались от суждений Коваленкова и Михайлова? Михайлов панически боялся, когда его студенты отходили от принятых канонов. А Наровчатов, наоборот, всячески приветствовал любые новации.


После Кузнецова семинаристы Наровчатова успели до Нового года обсудить поэта из Литвы Комендантаса и его эстонского товарища Метса. Но их стихи уже такого накала страстей в группе не вызвали. Поэтому чтобы ребята вновь не сбились на рутину, мастер сразу после новогодних каникул собрался устроить дискуссию об Андрее Вознесенском. Правда, он потом угодил в Боткинскую больницу, и спор прошёл уже в больничной палате.


Ну а на закуску к концу второго курса Наровчатов оставил стихи Демичева и Смирнова. Тут уже полную безжалостность проявил Кузнецов. От своего земляка он не оставил камня на камне. «Кругом Пастернак». «Сказывается слабая эрудиция». «Нет души волненья». «Банальные поэтические ситуации». «Аллитерация цветаста». И ведь возражать тут было нечего. Наровчатов тоже согласился с Кузнецовым, что Демичев «болеет Пастернаком как коклюшем». Вопрос заключался в том, в состоянии ли бывший каменщик был преодолеть болезни роста?


По Смирнову же Кузнецов вообще сказал всего два предложения: «Стихи решительно не нравятся… Такие стихи годились разве что в 50-х годах».


Подводя итоги 1966/67 учебного года, Наровчатов порекомендовал весь свой семинар перевести на третий курс. При этом на каждого студента он, как полагалось, написал краткую характеристику. В отзыве на Кузнецова мастер отметил: «Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему». Согласитесь, последнее предложение многого стоило.


На третьем курсе Наровчатов ввёл новую практику. Он стал приглашать на свой семинар поэтов разных взглядов и стилей, но обязательно большого таланта. Сначала мастер позвал к студентам своего фронтового друга Михаила Луконина. 7 октября он у себя дома провёл встречу семинаристов с Булатом Окуджавой. Потом к ребятам пришёл Арсений Тарковский. Кроме того, студенты успели до Нового года послушать на своём семинаре также Семёна Липкина. Наровчатов очень хотел, чтобы его ученики не замыкались в каком-то узком кругу и имели объёмное представление о всех течениях современной поэзии. Он ратовал за широту взглядов, что уже было большой редкостью.


К стихам своих семинаристов Наровчатов обратился уже после зимних каникул, в феврале 1968 года. В этот раз мастер пошёл от обратного, он решил в первую очередь послушать аутсайдеров, а явного фаворита оставил на занавес сезона. 20 февраля состоялось обсуждение Ольги Балакиной и В.Лисичкина. Балакина до Литинститута занималась в челябинском литобъединении «Металлург», но так и осталась на ученическом уровне. Сокурсники верно заметили: «Нет парения характера». Но Лисичкин писал ещё хуже. Его взрослые стихи годились разве что для семейных альбомов. В детской лирике студента хоть иногда встречались какие-то живые детали. Впрочем, и детские стихи Лисичкина были откровенно слабы.


Чуть поинтересней получилось обсуждение стихов Николая Зиновьева. Оно прошло 21 марта на квартире у Наровчатова. Главный плюс Зиновьева заключался в умении оперировать современными темами. Во всём другом были одни минусы. Но это из всего семинара заметил и озвучил один Кузнецов. Он прямо сказал, что документальность – это ещё не поэзия. Сколько можно подражать? Где самостоятельность?





Наконец, 14 мая состоялось обсуждение тринадцати новых стихотворений Кузнецова. Весь семинар был просто потрясён. Студенты увидели совершенно другого Кузнецова. Даже Наровчатов не сдержался и в начале занятия, прослушав несколько текстов своего ученика, заметил: «Это намного значительнее того, что мы услышали год назад. Тогда было что-то гимназическое. А это уже стихи и мысли взрослого человека».


Предваряя обсуждение, Кузнецов сказал несколько пояснительных слов. «Все стихи написаны в Москве. Была идея какой-то опустошённости».


Первые самые точные слова о новых стихах своего сокурсника нашёл Фатуллаев: «У Кузнецова довлеет трагическое начало». Эту мысль развил Маршания: «Яркое образное мышление, необычное видение… Кузнецов – поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений – «Миф». Сказочность и фантастичность – несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить «Атомную сказку».


По-другому заговорил и Комендантас, ещё год назад упрекавший своего товарища в безыдейности. Теперь он радовался тому, что Кузнецов «не ищет правильного пути компьютерного правописания». Кстати, никто уже не спрашивал у поэта, где выход из смятения. Тот же Комендантас прямо указывал: «Образ кольца, стихи «Башмаки» и «Вечный трамвай» – это и есть поиски выхода из кольца».


Впрочем, лично я бы добавил, что в новых стихах Кузнецов открылся не только как трагик. Он показал, как глубокие мысли о судьбах мира и родины прекрасно сочетаются со словами любви.







Я любил тебя чисто и строго,


Перед сном и превратной судьбой


Старый меч благородства и страха


Клал во мгле меж тобой и собой.



Или вот другая цитата из стихотворения «Единственная любовь»:







Теснятся все глухие – чтоб услышать,


И лезут все слепые – посмотреть.



Кстати, ровно через пятнадцать лет Кузнецов, составляя свою лучшую книгу «Русский узел», предпочёл открыть её своим студенческим стихотворением «Дом». В новой редакции оно выглядело так:







Всё сошлось в этой жизни и стихло.


Я по комнате кончил ходить.


Упираясь в морозные стёкла,


Стал крикливую кровь холодить.



Я вчера в этом доме смеялся,


Кликнул друга, подругу привёз.


И на радостях плакать пытался,


Но судьбы не хватило для слёз.



Так стоял в этом смолкнувшем доме.


И на божий протаяли свет


Отпечатки воздетых ладоней


И от губ западающий след.


Я рванусь на восток и на запад,


Буду взглядом подругу искать.


Но останутся пальцы царапать


И останутся губы кричать.



Однако в 1968 году на семинаре Наровчатова это стихотворение почему-то ни у кого никакого отклика не вызвало. Все сосредоточились в основном на одной «Атомной сказке». Кроме Маршания и Комендантаса, своё мнение об этой сказке высказали также Лисичкин, Михаил Формальнов (он впоследствии избрал себе псевдоним Гусаров), В.Сергиенко и ещё несколько человек. Кстати, впоследствии целый ряд критиков стали утверждать, что как поэт Кузнецов будто бы начался именно с «Атомной сказки». Я приведу это стихотворение полностью, но уже в хрестоматийном виде:







Эту сказку счастливую слышал


Я уже на теперешний лад.


Как Иванушка во поле вышел


И стрелу запустил наугад.



Он пошёл в направленье полёта


По сребристому следу судьбы.


И попал он к лягушке в болото,


За три моря от отчей избы.



«Пригодится на правое дело!» –


Положил он лягушку в платок.


Вскрыл ей белое царское тело


И пустил электрический ток.



В долгих муках она умирала,


В каждой жилке стучали века.


И улыбка познанья играла


На счастливом лице дурака.



Кузнецов и прежде тяготел к атомному мышлению. Первым это отметил поэт и скульптор фронтовик Виктор Гончаров. После выхода в 1966 году в Краснодаре первой книги молодого стихотворца «Гроза» он подчеркнул, что главное отличие нового автора – умение чувствовать своё время. «В наш век всё чертовски быстро стареет», – сожалел Гончаров. Но посмотрите, как ту же самую мысль выразил Кузнецов:







Все наши представленья и привычки


Звучат, как устаревшие стихи.



Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).


Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна – лягушка, а лягушка – царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном – прекрасное, в прекрасном – безобразное, жизнь – смерть, а смерть – жизнь. Как говорит Гегель в «Науке логики»: «Итак, чистое бытие – это небытие. Итак, чистое небытие – это бытие». Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди – те же лягушки. В результате он теряет и царевну – Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».


Действительно, весь Литинститут сразу же признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову – начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «Атомная сказка» – гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В.Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» – именно концовка.





Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. «Ну и что? – возразили они критику. – И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника». Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией». После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.


Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Думаю, что да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция – желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмачки» и «Вечный трамвай».


Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику: «Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы «бег на месте». Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок – наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».


Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.


Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложном положении. Он, естественно, не забыл, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов, сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену – это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.


В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, – в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.


Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.


Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В.С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко «гробануть». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.


Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.


По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.


Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил: «Курсовая работа Ю.Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический «пафос» разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк и Л.Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать «внешний реализм» у автора поэмы «Строгая любовь» (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как «Наш герб», «Милые красавицы России», многих – в том числе и искажённо представленных рецензентом – «Хорошая девочка Лида», «Пряха», «Если я заболею». Видеть в этих стихах «подделку», «поверхностность», «подмену внутреннего зрения внешним» – значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах («маскировка», «поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона», тон недоброжелательства, демагогии: «Что ж, будем бдительны»). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю.Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».


Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.


Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дня был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник – Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина – вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.


Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.


И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.


В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорви-головы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского – Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжал и дальше учиться в Литинституте.


Вот только сам Кузнецов никак не мог успокоиться. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал: «Семинар по Блоку вёл В.П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:







Сотри случайные черты –


И ты увидишь: мир прекрасен, –



В зале разделась реплика: «Это легковесно для Блока!»


Он осёкся.


– Кто это сказал?


Я назвался. Он побагровел.


– Молодой человек!


– Да, – был ответ.


– Это вы легковесны.


– Это случайные черты легковесны.


– На что вы намекаете?


– На трагическое миросозерцание Блока.


На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».



Вячеслав ОГРЫЗКО



Окончание следует

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.