Укротители подвала

№ 2014 / 45, 23.02.2015

…Наконец-то появился в подвальчике Сергеев, несколько смущённый, бывший денди и сейчас своеобразно представительный, словно выходец из мидовского сословия

Очерк литературных нравов

…Наконец-то появился в подвальчике Сергеев, несколько смущённый, бывший денди и сейчас своеобразно представительный, словно выходец из мидовского сословия, – слегка пообвял и нынче походил на жука-скарабея. Шёл меж столов, присогнувшись, разгребая длинными руками воздух. Куда деться, братцы мои? вот и Лёнчика придавили годы, насовали в утробу болячек, чтобы сделать жизнь не такой розовой, когда хочется жить вечно.

Владимир ЛИЧУТИН
Владимир ЛИЧУТИН

– А я уж на тебя розыск хотел объявить. Пропал и пропал… А ты, оказывается, со славой обнимался, всего обслюнявили.

– А что, видно? – встрепенулся Лёнчик, погладил макушку. – Эх, Володя, всё-то ты надо мной насмехаешься, старым человеком.

– И нисколько, всё правда. Как на духу. Сияние вокруг чела… Только и слышу: Сергеева, не видел? где Сергеев?.. Без славы, Лёнчик, тяжело, а со славой вдвое тяжче.

– Эх, какая там слава,– сокрушённо махнул рукою Сергеев и торопливо наполнил рюмки.– Звонил Балашову, говорит,– уже в пути… Это у тебя с Зульфикаровым слава. На всю страну под фанфары… А по мне бы хорошо в тиши да покое на даче, которую своими руками построил… А что слава? – это как отсыревший порох. Душу тешит, но в кармане одни нули.

– Может когда-нибудь и прибыток настигнет. Ордена, госпремии, банкет в Кремле, объятия с президентом, кресло в президиуме, обтянутое бархатом.

Я бездельно травил басни, гнул околесицу, а Лёнчик слушал, развеся отросшие с возрастом уши, пристально разглядывая посетителей подвала, словно бы кого-то поджидал с нетерпением. И вдруг засмеялся, потирая ладони, залоснившиеся от вяленой рыбы.

– Тимурчика вспомнил… Небось на югах брюхо греет, такой негодяй. Любит хорошо пожить, это у него не отнять… Мы познакомились, когда я появился в Москве, наивный голодный провинциал. Без знакомств, без образования, без крыши над головой… Это был поэт, весельчак, умница и красавец. Вокруг него вились барышни и, подпав под его обаяние, пропадали, опалив крылышки. Несчастные, не понимали, с кем связались, нельзя иметь никаких дел с гением. С ума можно сойти… Уже тогда у Тимура была сотня огненных стихов, меня прямо сразил блеск его изощрённого, блестящего ума . При первом же знакомстве этот чудак объявил: «Все наши литературные генералы – нули. Есть два поэта: Данте и я… А в российской поэзии останутся только Пушкин и я. Я пишу глобальные, запредельные вещи. У меня двести стихотворений лежат отдельно – на Нобелевскую премию. Это ритуальные вещи. А мой фильм «Человек идёт за птицами» в швейцарских подземельях на случай атомной войны. Среди ста шедевров, рядом с Чаплиным и Феллини».

– Ты об этом, кажется, уже писал… И раз десять повторял в застолье. Даже я, у которого совершенно нет памяти, запомнил. Иль, таким образом ты делаешь ему славу? А что, это, кстати, славный метод «отрицание отрицания», – перебил я Сергеева. Лёнчик сел на любимого конька, и тирада милейшего человека, сначала любовно-насмешливая, вдруг сменилась на шипение змеи.

– Ну и писал… И что с того? Не украл ведь… Я считаю, что кто объявляет себя гением, нуждается в диагнозе. Это клиника… Тимурчик собирает подписи среди поэтов, чтобы его выдвинули на Нобелевскую премию. Ха-ха…

– Я считаю, что он достоин. Я подпишусь, – сказал я с искренностью человека, находящегося в подпитии, со слезой в голосе. – А ты что, против?

– Ну, как сказать… От меня не зависит… Эдик Балашов советует ему заранее написать в Нобелевский комитет и отказаться от премии. Я думаю: неплохой ход… А вот, кстати, и он,– встрепенулся Сергеев, замахал рукой. – Избушка на курьих ножках.

– Какая это «избушка»? Это же Эдик, – возразил я, увидев у входа старого приятеля Балашова, с которым в давние лета (сорок лет тому) посещали Высшие литературные курсы. Балашов так широко улыбался, с такой радостью оглядывал сумрачное убожище, обнадёживал, дескать не робейте, братцы, и в аду, в самом страшном чистилище есть надежда на любовь и спасение души.

Со слов Леонида Сергеева (а он знает всё, ибо, не надеясь на свою память, по старой «шпионской» привычке записывает сплетни незаметно, держа руку в кармане), это поэтесса Татьяна Глушкова давала прозвища. От её иронического ума Юрий Кузнецов – Вурдалак, Станислав Куняев – Волк (оборотень в русском понимании), а Эдуард Балашов – Избушка. Когда мы били баклуши на литкурсах, голубоглазый, вечно сияющий Балашов был играющим тренером по регби в высшей лиге, но ходил без костылей, без бинтов и перевязей, без синяков и шишек, нос не сместился, никто не намял ему шеи, хотя в эту игру, если ввяжешься, то без тумаков из свалки не вылезешь; наверняка коротышке Балашову доставалось и весьма чувствительно, но он никогда не ныл; в регби тогда мало кто понимал, и в писательском кругу о нём и не вспоминали. Это был мир чудный и, как бы за семью печатями, и вот за этой границей наших знаний обитал Балашов. Не пил, не курил, не шлялся по бабёнкам, не куролесил, не заводил шашней и сплетен, не лез в политику, как бы жил вне нашей компании. Но, оказывается, регбист плотно сдружился с буддистом Валентином Сидоровым, поэтом талантливым, но внешне робким, деликатным, даже каким-то вялым, как древесный росток, чудом проросший из-под бревна; и вот однажды написал Сидоров о художнике Рерихе, о Шамбале, о древнем русском пути, овеянном чудесами. Работа эта пошла по рукам, и скоро неприметный человек (словно бы он вступил в масонский орден) стал негласным гуру, соединил Будду с Христом, Гималаи с Камнем (Уралом), дьявола с Богом, Блаватскую с Матерью Божьей, нашего праотца-индоария со снежным человеком, который, якобы, до сих пор пасётся где-то в распадках Ямала и Тибета… Многие тогда «рерихнулись», сбились в кружок посвящённых, среди них и оказался Балашов. Ничего в нём внешне не изменилось, только улыбка его стала ещё шире и светлее, словно бы поэта подключили к неиссякаемому источнику.

Минули годы, Балашов стал профессором Литинститута, кафедра творчества лишь увеличила число поклонников; тихим голосом, напоминающим интонацию учителя Сидорова, Эдик читал студентам нотации, тут же сочинял сентенции, притчи, афоризмы, парадоксы, медитации. А однажды у поэта рухнуло сердце, вставили шесть шунтов, и врач Брант, который оперировал, вдруг посоветовал потреблять красное вино или коньяк, чтобы чистить кровь, вымывать бляшки. Четверть века Балашов не курил, не брал в рот спиртного, и смотреть на него не мог, а тут, когда возле смерти побывал, прямо с восторгом принял наставление лекаря Бранта. Но от вина заболел желудок, и Балашов стал настаивать на водке чудодейственные настойки из чеснока, сельдерея, алтайских корений, тибетских трав, индийских бальзамов и заговоров. Отливал из бутыли в чакушку и приносил почти каждый день в подвал, где собираются мыслители, последние стариканы – выпивохи, списанные с корабля современности.

Он поставил грузный, слегка беременный портфель на пол, прицельно, по-хозяйски, оглядел стол, пощипанную рыбу, довольно приличную горку шелухи и охвостьев.

– Водочку пьём? – произнёс с лучезарной незатухающей улыбкой сытого младенца. Перенял на колени объёмистый портфель, вкрадчиво заглянул внутрь. Я поначалу решил, вот сейчас достанет рукопись и начнёт читать стихи, – такая привычка у поэтов из кабачка ЦДЛ, хотя на Балашова это не похоже. Встречаются такие бродячие поэты, которые кружат у столиков, разглядывая содержимое, сначала напросится на рюмку и тут же, словно бы случайно, прочитает несколько строк, а если не оборвут сразу, то, войдя в раж, примется терзать стол целый вечер, перемежая стихи стопками, пока не уронит голову в закуски; но слава Богу, Балашов не такой, да и мы были ещё не в том состоянии души, чтобы блаженнно плавать в ароматном океане поэзии. – А я вам принёс радостную весть… Дьявол покинул нашу страну. Сейчас он на Сатурне. Так что Россию ждёт процветание.

– А тебе кто сообщил? Будда иль Христос, иль старуха Блаватская? – беззлобно поддел безбожник Сергеев. Но, я опередил Балашова, чтобы не ставить в затруднительное положение:

Михаил Горбачёв… Ведь он теперь председатель мировой церкви Сатаны.

Балашов смутился:

– Будет вам… Вы ничего не знаете, а я знаю… Нет в мире зла, есть нереализованное добро.

– Если Сатаны нет, нет и Бога, – метко заметил атеист Сергеев и, ухмыляясь, нырнул головою под стол, закурил, дым пошёл в сторону Эдика.

– Брось курить, безбожник!.. Атеист тащит за спиной мешок пыли!.. Пойми, Сергеев, Бог — это высшие силы справедливости. Вот в чём дело… Валенок, соображать надо. Ни хрена не понимаешь.

На лицо его на короткое время сошла тусклая пелена. Профессор ещё не принял на грудь, а эти цепные псы подвала уже вцепились в пяты. Но Балашов скоро успокоился, вместо рукописи достал заветную чакушечку, кусок грудинки в промасленной бумаге, сыр-рокфор, и тонких золотистых рыбок. Профессор знал, чем умягчить сотрапезников, привесть их в состояние покоя, когда каждая мысль, высказанная невзначай за рюмкой, незаметно впитывается душою и становится своею. Балашов, наверное, был гуру, послушником двух богов, но учителем тайным, каким и был в своё время Валентин Сидоров. Вьются возле какие-то тётки, девицы и девчонки, сосредоточенные лысоватые парни, смотрят в рот, внимательно слушают наставника, не спорят, не пьют кровцу, – и этого довольно. Он перестал кропать стихи, перешёл на медитации. Сочинил несколько тысяч. Божественный оракул не пишет стихи, это ниже его достоинства, разжижает энергию, он изрекает, учит, даёт наставления, благословляет на поступки, вычерчивает ученикам схему жизни; кто принимает его науку сердцем, становятся его детьми, его послушниками (так мне кажется).

Балашов налил «сельдереевки». Поднял рюмку. Прежде чем выпить, оглядел залу, заикаясь, сказал:

– В ЦДЛ много посредственностей. Одни, как ракушки, налипающие на корабль, замедляют наш ход вперёд. Другие идут не по вершинам, а по ущельям… Володя, я тебе дарил книгу медитаций?

– Дарил… И я тебе раза три говорил, что книга замечательная, в ней много умного, неожиданного, чему я удивился…

Моё признание Балашов оставил без внимания, будто сидел с плотно укупоренными ушами. Наверное, что-то с памятью стало. Не хочу сказать, что «колбочки запинаются о бутылочки», но сосуды, видимо, перестали мягко пульсировать. Тут к столу подошла барышня лет сорока, смуглая, черноволосая, цыганистого вида, поцеловала Сергеева в макушку, стала признаваться в любви к его творчеству; наш Лёнчик, держа рюмку в дрожащей руке, вспотел от волнения. Отставил «сельдереевку» до лучших времён, из кургузой сумки достал новую книгу «До встречи на небесах», прежде чем подписать, долго думал. У нас уже винцо остыло. Наконец, барышня отошла, хотя Балашов уже ревниво двигал стулом, готовился пригласить незнакомку за наш стол. Он человек общественный, учительный, и каждое новое лицо невольно попадает в его полк послушников. Иногда кажется, что Балашов, бабий угодник, волокита, ни одну не пропустит, но на самом деле он однолюб, верен своей жене и отпраздновал с нею уже золотую свадьбу.

– С такой славой, Лёнчик, можно спокойно умирать. В твою честь! – воскликнул я и принял на грудь «балашовку-сельдереевку» с обильно напущенным чесноком и тайным кореньем с Гималаев.

– Ну, как? – Балашов, сердечно улыбаясь, уставился мне в глаза, надеясь увидеть что-то необычное, словно бы дух гуру уже ловко перескочил в моё нутро. Я пожал плечами, но подольстил:

– Крепка, зараза… Мёртвого подымет…

– Вот-вот… Запомните, никто не умирает,– воззвал Балашов, выкушав молодильного напитка.– Наш дух материализуется, мы переходим в других людей. Высокий дух вечен. Вот в чём дело! Соображать надо. Ни хрена вы оба не знаете. Сапоги, валенки! И на краю могилы надо догонять звёзды… Крайне важна предсмертная мысль, она будет сопровождать нас в следующей жизни. – Балашов углубился в закуски, пробуя и колбаски, и длинных золотистых рыбок, и сыра-рокфора, и белорусской ветчинки, до которой большой охотник.

В это время он, наверное, и сочинял медитации, в этом отстранённом состоянии, когда вино борется с закуской, и сознание становится вязким, отупелым. Поклонник мадам Блаватской, которая была не прочь похороводиться с чертями, Эдик оставался вполне земным человеком, любящим семью, русскую землю с её лесами и водами, русское небо с его русскими закатами и восходами, и русскими звёздами, и русским Иисусом Христом. Это только в голове у профессора «глубинное дыхание Востока» вместе с Далай Ламой и Рерихом, но душа-то переполнена Русью, и если что и втискивается в неё с берегов Индии, то только смешавшись с русским духом, образуя своеобразную «сельдереевку».

– Это что за дама? – спросил Балашов, указывая на почитательницу Сергеева, которая получив подарок от Лёнчика, сейчас самозабвенно читала его книгу, прислонившись плечом к колонне. А сама тем временем бросала косые взгляды в нашу сторону. – Может выпить хочет? От женщин пахнет цветами, от мужиков конюшней. Потому женщине надо потакать, чтобы не превратить страну в конюшню… Слушай, Лёнчик, может налить ей моей «сельдереевки» молодильной, она сбавит лет десять и вполне сойдёт за тургеневскую женщину с томиком Сергеева в руках, которых ты любишь. Чтобы спереди полная, а сзади грузная. И чтоб ноги из-под мышек. Ты же всю жизнь ищешь тургеневскую женщину, чтобы вместе в постели читать книгу. Ты перепутал спальню с библиотекой… Ха-ха-ха.

– Давно завязал, Эдик… Страшное это племя, его нельзя подпускать близко. Только на расстоянии… Я теперь смотрю на женщин, как на деревья. Растут, увядают и падают…

– Учти, ты в следующей жизни будешь бабой. Страшной бабой Ягой… И вот так-то будешь стоять, подпирая плечом колонну, и никто не захочет тебя. Если не будешь пить мою «сельдереевку», – добавил Балашов и громко засмеялся, вернее, победно зареготал, откидываясь на спинку стула.

– Нет, поскольку мы ругаем евреев, то в следующей жизни мы будем женаты на еврейках.

– Как скажешь, старичок… Тебе лучше знать… Мы русские – дети солнца, евреи – дети луны, а вместе получается единый космос… Хотя после смерти моя душа попадёт на солнце и встречи не будет. – Балашов снова зареготал, не замечая, что снова противоречит самому себе. Его софизмы, не долетев до неясной цели, поражают самого себя, как жуки-древоточцы поедают ветлу, заселившись в ней, а значит и невольно погубливают всё своё плодильное гнездо. – Но тебе этого не понять. Ты валенок. Сапог… Если ты не знаешь Восток, ты мёртвый человек. А Тимурчик бы понял. Он родился возле Тибета, он напитался небесных источников, которые не кончаются на земле, а протекают через нас. Мы – ходячие серебряные родники. И потому у Тимура столько вдохновения, он поёт, как канарейка.

– Он поёт, как куропатка на вертеле, – перебил Сергеев.

– Если птица попадает на веретело, она кричит не от боли, а от радости, – возбуждённо воскликнул Балашов, заикаясь больше обычного, и потому получился крик сонного павлина.

– Ты безжалостный, Эдик… Как ты можешь такое сказать? Тебя бы на уголья, я бы посмотрел…

– Зато ты, Сергеев, сухарь, ты боишься меж двух слов оставить пространство для музыки, душевной лихорадки и потому всю жизнь тебя тянуло к евреям. Моисей сорок лет водил их по пустыне, и они выжарились изнутри, как саранча. У тебя в одной руке рюмка, другая в кармане с карандашом. Они разомкнуты не в физическом смысле, а на уровне духовного пространства и не образуют энергетическое кольцо жизни… Записывай, Нестор, у меня таких афоризмов тысячи. И на моих плечах въедешь в вечность… Га-га-га.

– Но двумя руками рюмку не держат…

– Как хочешь понимай. – Балашов потянулся к своему шкалику с «сельдереевкой», но он оказался пуст. Я отправился к буфетной стойке, чтобы заказать графинчик; в этой компании стыдно быть скупердяем; насочиняют сто вёрст до небес, – не отмыться. Творческий вечер стариканов только начинался. Скоро заявится народ, принесёт свою, «магазинскую», домашних закусок, чтобы не тратиться из пенсионных, сдвинут столы, и едкий дружеский поединок меж Сергеевым и Балашовым перетечёт в простую мужицкую пьянку, в которой трудно перекричать и вставить свою «гениальную» мысль.

Пока меня не было, Балашов уселся за фортепьяно. Сентиментальная журчащая музыка, превратила сумрачный подвал в «стойло Пегаса». Как случалось прежде, нынче не роятся в пивнушке юные красотки в поисках гения, но перезрелые поэтессы заходят, чтобы убить время. Так не хочется, чтобы они старели, но, увы, годы поджимают и их. Лёнчик уныло кланялся в такт биению своего сердца, заныривая и выкуркивая из подстолья; лысая голова подпрыгивала, как поплавок, вместе с клубами дыма. Опять закурил, чертяка, нисколько не щадит себя.

– Каждое утро Избушка будит меня, исполняет по телефону то новую кантату, то симфонию, такой непоседливый старикашка, – стал уныло жаловаться Лёнчик. – Сердце кастрировано, а он совсем не спит, по ночам летает в Шамбалу, а вернувшись к жене, музицирует. Ему мало медитаций, теперь сочиняет пьески, ходят с женой в театры, музеи, в консерваторию. Ведёт полнокровную жизнь. Странно, как уживаются в нём Христос с Буддой? – Сергеев понизил голос, перешёл на полушёпот. Балашов, оглянувшись в залу, дал грозный упреждающий аккорд. – Ты знаешь, некоторые считают, что у Балашова того, не всё с головой. Ну, эти медитации, – Сергеев покрутил пальцем у виска. Но я называю Балашова гением парадоксов, великим и ужасным. Хотя можно легко доиграться… Иные с утра читают по телефону поэмы. Кругом одни гении, а мне-то за что страдать?

К столу подошёл приятный стеснительный мужичок, оказывается давний поклонник Сергеева, без слов выставил на стол бутылку «Хопёрской» и шмат сала килограмма на два. Приехал с Украины, где нынче воюют и льётся невинная кровь. Стал объясняться Лёнчику в любви, тот, зарозовев от смущения, сразу полез в портфель, достал том, вышедший накануне.

– Придётся брать автомат-,-сказал украинец и сразу ушёл.

– Тебе нужен грузчик и телохранитель, носить книги и деньги, – посоветовал я.

Сергеев внимательно посмотрел на меня, не смеюсь ли.

– Какой телохранитель, Володя… Вот у меня умер младший брат, я продал его квартиру и на эти деньги издаю свои книги. Тираж пятьсот экземпляров. И здесь, в подвале небожителям раздариваю. А они мне свои. Сейчас на последние братнины деньги издал «До встречи на небесах». И всё… У меня от книг ни копейки дохода. Я и не ищу его.– Сергеев помрачнел, музыка Балашова нисколько не умягчила его.

Да и я, наверное, своими дотошными намёками изводил его. Но и тем самым невольно упрекал Лёнчика, дескать, а каково тем десяткам друзей, которых он постоянно жучит в хвост и в гриву, злословит по их адресу, уверяя, что от доброго сердца. Кто-то после едких очерков о небожителях подвала совсем отвалил от стола, обходит его стороной, где царствует Сергеев, забыв прежнее приятельство, другие же потиху соскабливают скорбную накипь из груди и стараются унять самолюбие. Мрачно пыхтят, как напроказившие дети, получившие от родителя порку. Один приятель «из дружеских чувств» года два таскал Сергеева по судам, но, слава Богу, проиграл.

Лёнчик провожает взглядом бывшего собутыльника и шипит: «Графоман».

Этот Сергеев, не чинясь, копытит приятелей до самого нутра, ставит к следствию и на допрос, словно бы он прокурор иль дознаватель. Вот и за нынешний вечер он несколько раз подкатывал ко мне с дотошными вопросами, чтобы вывернуть до исподников, а после, в очередном опусе, выставить в растелешенном виде всем на посмотрение: вот, дескать, Личутин строит из себя гения и святошу, а на самом деле ещё тот фрукт.

Резонёр, язва и брюзга, напяливший на себя личину праведника и старого ворчуна, Лёнчик скоро слился с нею и уже забыл себя прежнего, когда был с распахнутой нежной душою, и каждый встречный человек, кто положил на Сергеева тёплый взгляд, скоро становился не только приятелем, но и другом. Теперь учитель не знает укорота, а напомни ему о христианском терпении и мягкости к другу и собутыльнику, он ответит искреннне, что он – сама доброта, что любит собак, а кто любит собак, тот любит всё человечество. А ты, дескать, дерево и трава, потому что ни в чём не смыслишь, ничего не умеешь делать своими руками, а значит, пустой человек и зря коптишь белый свет.

Надо признать, судьба удалась не мёд-сахар, всё по ухабам, да болотинам, жёстко обстругала Сергеева, хорошо не затянула в трясину с головою. Если глянуть пристально на каждый поворот жизни, то невольно признаешься невидимому собеседнику: наверное, Бога нет, но Кто-то же вёл его за руку, не отдал на растерзание немилостивому. Он любил женщин, делал, что хотел, пусть запоздало, трудно вставал с колен, но ведь выбился в художники и писатели, и борьба с нешуточными обстоятельствами лишь закалила, но не утомила душу, не ослепила сумерками чуткие к прекрасному глаза.

Балашов утомился играть свои пьески, подсел к барышням с бутылкой вина и бутербродами с красной рыбой. Забыл про стариканов – собутыльников, от которых несёт за версту тоскою и квашеной капустой с чесноком, а тут сама молодость, красота и невольно забываешь о шунтах на сердце и заморочках в голове.

И Сергеев повеселел, заговорщически посунулся ко мне:

– Вот видишь того дурачину? – показал на Балашова. – В присутствии девиц он забывает, что уже пора бай-бай. А ложится он рано, подушка набита гречкой, от крупы он напитывается космической энергией и держит связь с Шамбалой… Без телефона. Хи-хи. Такой ловкач наш друг. Эти молодяжки его выпускницы: одна поэтесса работает парикмахершой и стрижёт его, а другая, прозаик, делает массаж. Все места возле него заняты верными людьми: есть врачиха, певичка, повар, дамочка из администрации президента, свой секретарь, – поэт, полковник Чекалкин, такой чемпион скромности… Да ты знаешь его. Но любит Избушка только жену. Счастливчик. Он считает её ангелом… Балашов настоящий гуру, рериховец, сын Блаватской, хотя и не признаётся в этом, – злословил Сергеев, и при этом глаза становились мутными, оловянными, а рука, как бы отдельная от мешковатого туловища, сама тянулась к графинчику.

Словно расслышав досужие сплетни, Эдик оглянулся и погрозил нам пальцем, дескать, не завирайтесь. Но засиживаться не стал, привёл дамочек на знакомство и тут же усадил, принялся ретиво ухаживать, этакая тёплая уютная «избушка», в которой не дует с боков и не покапливает сверху; он чувствует себя ловеласом, мужественным мореманом, сошедшим с корабля на берег и первым делом кинувшимся в ресторацию, в дым, гам и пьянь, чтобы спустить лишние денежки, которые так трут ляжку.

Сергеев ухмыльнулся, разглядывая барышень (обычно пропуск к столу даёт Лёнчик, но сейчас этот «сапог и валенок» привычно уступает профессору свою старшинскую власть), – и без просьбы полез в торбу, добыл два объёмистых красных кирпича, которые, в случае чего вполне годятся для самообороны. Господи, какую силищу надо иметь, чтобы таскать тонну печатной «писанины»; начнёт перечислять хвори, медицинской энциклопедии не хватит, чтобы уложить все болезни, но вот для вящего дела, на которую заточено всё природное вещество Сергеева, он превращается в ломовую лошадь, иль в несчастного осла, ползущего в аул по горной тропинке вслед за клоком травички, привязанной для приманки на хворостину. Вот тянется за сенцом, напрягая жиловатую шею и кричит на всю округу: Уа-уа!.. (Метод «отрицание отрицания, который я взял от Лёнчика в помощь этому сочинению, действительно толковый, делает само письмо лёгким, насмешливым и вместе с тем драматическим. Тут, главное, и себя не щадить, потаковщика, чтоб против шерсти.)

Над Эдиком трунит, а тут, экий павлин, забыв монашеский обет, сразу распустил хвост, глаза потупил, порозовел, надписывая книги, от усердия морща лоб. Жалко стало Лёнчика в его счастливых потугах; написать очерк «Ох уж эти женщины», наверное, было куда легче. Там он, описывая бабью породу и всё своё сложное отношение к этому племени, так заканчивал своё сочинение: «Я прожил в браке три года, и всё это время моя благоверная методично пила мою кровь, как вампирша; по стакану в день. В конце концов вылакала целое ведро, не меньше; я прямо весь высох. Но однажды хлопнул кулаком по столу и сказал: «Всё, баста!» Мы разошлись, и я сразу набрал прежний холостяцкий вес, а вскоре даже поправился на десять килограммов».

Ой, врун, ой, обманщик! Всем приятелям-стариканам компостирует мозги, дескать смотрит на женщин, как на деревья, а сам ищет тургеневскую женщину, «которая, как минимум, была бы красивой и любила бы абсолютно всё, что любишь ты, никогда бы ничего не просила и ни на что не жаловалась». Ах, баловник, вот сейчас крутит на книжке вензеля и так хитро, так влажно взглядывает на черноволосую женщину с печальными тёмными глазами, словно бы примеряет в жёны. Этому старому волоките, ну нисколько нельзя верить. Хотя в дружбе он «бастион», и, если привязался к человеку сердцем, то будет чтить его, как ближайшего кровника, до конца лет, если приятель не предаст, не обманет, не оставит с носом даже в обычном пустяке.

Народ тем временем сходится, выставляет свои судочки с грибами и квашеной капустой, нарезки мяса и ветчины, бутылки и аптекарские мензурки с вином, – всё, чем богат нынче бедный старикан на склоне лет. А люди-то сходились некогда важные, не какая-то шушера, уличные фраеры и фарцовщики, торговцы джинсами и цветами, карточные шулера, – те ныне при фондах, при власти и делят, негодяи, крохи, что остаются после «хлеборезки». Гремят стульями, приглядывая место, бывшие полковники и генералы, отставные чиновники, журналисты из «Правды» и «Красной звезды», кто прошёл огни и воды, известные поэты и детективщики. Вон ползёт знаменитый старикашка, «ворошиловский стрелок», Виктор Пронин, смахивающий лицом, сморщенным, как мятая промокашка, на дядюшку Хэма, на Толю Афанасьева и на знаменитого французского актёра Жана Габена. Ужасно обиженный на Сергеева, самолюбивый Пронин не смотрит в нашу сторону, и норовит миновать застолье боком, будто рак-каркун, цепляясь за столы и стулья больными ногами и грузным портфелем, в котором меж книг ютится вспотевшая от ожидания чакушка приличного коньяка,– и всё-таки подходит к столу, садится как-то боком, нехотя, помедлив, достаёт бутылёк и сразу берёт слово, чтобы высказаться от души. Но кто-то, непутёвый, вклинивается в мудрый заздравный тост, и Пронин, багровея, рычит: «Если ты всё знаешь, говори за меня, а я умываю руки». И покидает стол…

Лишь на миг стариканы удручённо переглядываются, за столом повисает гнетущее молчание, и тут Владимир Сергеев Второй, домашний философ, нарушает ступор:

– Многие верующие агрессивны, потому что у них нет доказательств существования Бога,– намекнул на Пронина.

– Ни хрена не понимаете! Сапоги! Валенки! Пространство имеет форму эллипса, и Бог связывает его концы. Уберите Бога и вселенная сожмётся в точку. – Безбожники, вы этого хотите? Вы ничего не знаете, а я знаю будущее на пять тысяч лет вперёд!– закипел возмущённый Балашов; «сельдереевка» замутила ум, но подняла дух. За столом сразу все всполошились, заговорили, никто никого не слышал и никого не понимал. Кляли евреев, поганую власть, погоду, самодовольных америкосов, Бога, Шамбалу, Евтушенко, фашистов, баб, давно помершего Черниченко с Гайдаром, рыжего Толю. Лёнчик, уединившись, дымил под стол, создавая в углу подвала «освенцим», и несчастный Балашов, задыхаясь, из последних сил просипел. – Твоя Альма ждёт, когда ты её убьёшь. Она будет счастливая. Любовь – это смерть.

Лёнчик увидел в выцветших глазёнках друга, которого охотно губил табачиной, лёгкое безумие.

А жизнь продолжается; она такая сволочная штука, что её нельзя замедливать, сбивать темп; чуть притормозил, – и в отстой. Уже три стола сдвинули, витийствуют стариканы литературного подвальчика, ветераны советской империи, уже давно списанные с корабля современности, как балласт, ракушки, водоросли-ламинарии, выброшенные на берег, испускающие под солнцем пряный дух забвения.

Сергеев, как перевозчик Харон, переводит внимательный взгляд по замшелым лицам небожителей подвала. На даче, которую сколотил своими руками, он ведёт мартиролог, поминальный синодик; умерших приятелей отмечает на стене крестиком, ставит дату кончины, каждому отмечает день похорон. Уже больше двухсот имён в этом трагическом списке, целый погост. Ещё в девяносто седьмом, написав очерк «Моя прекрасная жизнь», Лёнчик оставил для проводин лишь четырёх друзей, кто плетётся за его гробом. И кто они? – Сергеев имён не называет.

«Ну, вот и всё, – начинает он очерк. – Вот и везут меня на кладбище. Ещё немного, – и моя душа вознесётся на тот свет, в мир, где мне уготовлен огромный всепожирающий костёр – расплата для отъявленных грешников».

Тут снова хочется напомнить о Боге. В Бытийных книгах уведомляется, что «подними камень, разруби дерево и там Бог. Бог везде и всюду». И тут я дополню: Он в каждом цветке и облаке, в каждой частице мироздания, Он в нас и мы в Нём, и потому мы Божьи дети и вместе со святым духом составляем нераздельную и неслиянную божественную Троицу. Мы все свои поступки сверяем с Богом неосознанно, на уровне генов, дышим Им, внимаем Ему, будучи трижды безбожниками (как нам кажется), гордимся Им, любим Его, страшимся Его, хотя бы и представляем Бога всего лишь ласковым ухоженным старичком с седой бородой лопатой и голубенькими русскими глазами. Весь космос, вся вселенная, созданная Богом, вмещается в этот земной человеческий образ хорошо пожившего старикана. И когда Достоевский, глубоко религиозный человек заявил, дескать, «если Бога нет, то всё дозволено», в этой сентенции допустил два изъяна. Достоевский невольно усомнился в существовании Бога, сказав «если». У Фёдора Михайловича есть и другая сентенция: «Если бы Бога не было, Его надо придумать». Значит, по мысли писателя Бога можно придумать, Он лишь создан нашим воображением и не более того. Значит, мы не дети Бога, не Его создания…

Сегодняшние либералы очень часто применяют в своих борения за душу современного человека афоризм Достоевского: «Если Бога нет, то всё дозволено». Но Бог-то существует независимо от нашего желания и прихотей, от нашего понимания, и потому атеисты, так назывемые безбожники, совершали в войну чудеса героизма, миллионами добровольно шли на крест страдания, чтобы выполнить завет Господа: «Нет ничего выше, как положить жизнь свою за родину». И тут я всегда вспоминаю моего отца, безбожника, погибшего на фронте… А иные не садились за трапезу, не перекрестивши лба и не сотворивши молитву, но, уповая на Христа, с лёгкостью предали отечество и русские заповеди, поклонились под фашиста… Они же становились палачами, присваивали имение убиенных, оскверняли их память. Ведь были же и священники на стороне Власова и на стороне Бандеры. Если Бог ничего не запрещает, попускает ко всякому греху, то и лицемерное почитание Бога не останавливает от скверны, если нет у человека совести…

Когда добрый человек сомневается в присутствии Бога, Его становится меньше только в голове, но в душе Он прежний, Он присутствует в человеке, как Совесть. Только мы не осознаём, что Он прежний, что Он никуда не девается. Совесть – это наместник Бога в душе, его ипостась. Когда человек совершает чудовищные проступки, его называют бессовестным; Бог (совесть), покидая душу, весь уходит в голову. А когда Он весь голове, то можно от Него, вроде бы, и совсем избавиться при случае, как от неловкой поклажи, натирающей горбину; но Он на самом деле никуда не пропадает.

Если Сергеев, как он внушает, не верит в Бога, значит, он и не верит в вечность души. И, значит, эта покаянная исповедь перед отцом-матерью, чистые души которых обитают в райских палестинах, не более, чем литература, прозаический изыск, а бичевание самого себя, лишь драматургия для создания необычного сюжета, в центре которого смятенный человек, плывущий на катафалке по зыбким просёлкам? Но написана работа с таким чистосердечием, с такой горючей тоской по милым сердцу родителям, по далёкому чистому детству, да и по всей ушедшей жизни, которая, сейчас кажется, прошла никчёмно, что сыграть в подобный «путевой кладбищенский репортаж» не помогли бы ни умелая рука, ни ловкий бес, соработник дьявола.

Это покаяние перед родителями, перед друзьями, перед всей русской землёю, на которое способен лишь крепкий совестью, с близкой слезою, сентиментальный добрый человек. Да, Сергеев не ходит в церковь, он недолюбливает батюшек, от которых (по его мнению) отдаёт не ладаном, а нафталином, так крепко они, трусливые люди, отчуждены от живого Бога, поэтому нашему «небожителю подвала» нет на земле места для покаяния, нет места для исповеди, для очищения души от суетного праха, и Лёнчик избрал такой необычный способ приуготовления к уходу. Вот он признаётся в зачине повествования: «Я сам выложу всё о себе, всё низкое и порочное, всё, что принесло мне славу злостного курильщика и пьяницы, заядлого бабника и для кого-то – негодяя, для кого-то сумасшедшего чудака… В могилу-то надо сходить пустым, после исповеди и покаяния, сбросив весь мешок болей и раскаяний».

И вот Сергеев вспоминает все мельчайшие грехи и молит, разглядывая с погребальной машины прошедшую жизнь в мельчайших подробностях, просит отца-мать простить за проступки с ранних детских лет, когда был несмышлёнышем, за то горе, что принёс им своей бесшабашностью.

«Сейчас время для меня застопорилось, и я словно бегу назад по высохшему руслу реки… Мать говорила, когда я родился, стояла редкая для осени теплынь, травы пробивались сквозь асфальт, и в городе были мириады разноцветных бабочек. И надо же! Они и сейчас кружат над катафалком, только одноцветные, чёрные. И откуда взялись, эти траурницы?!»

О собственных похоронах Сергеев пишет философски спокойно, без боязни, как монах-скитник, многие годы живущий во гробу, как в родном убожище, на ночь надвинув на себя крышку домовины, чтобы ночью мыши не погрызли пяток. Вот, говорят, дескать, нельзя ворожить смерть, накликивать, призывать; но этот небожитель подвала наоборот издевается над Невеей, двенадцатой иродовой дочерью, показывает ей кукиш, глумится, дескать, и не боюся я тебя нисколько, кривоносая и гнилозубая. Эта отвага почерпнута не только из русского воинственного характера, но и из русских традиций, преданий и сказок, когда солдат обманывает старуху с косой, заманивши её в дупло, а после, ловко закупоривает; иль, предлагает повалиться в домовинку, самой примерить, каково будет солдатику лежать, и тем временем ловко надвигает крышку домика и заколачивает её.

«Старые забулдыги! – негодует покойник. – Не могли раскошелиться – заказать нормальный катафалк – решили сэкономить. Знаю я их, алкашей! И денёк могли бы выбрать похуже. Ну не глупо ли запихивать в землю человека в такую погодку? Вон, вчера дождь поливал, так нет, не повезли – им было лень по грязи шлёпать… Да что говорить – чувствуется, начинается денёк, что надо! Только мне каково в такую погоду лезть в могилу? Сами-то дружки намылились в пивную, что в конце улицы, оттуда тянет свежим пивком и креветками… Вот и суетятся поправляют гроб, нарочито строго поучают шофёра: «Вези осторожно, не торопись, а то ещё свалится с кузова. Да и спешить некуда, весь день впереди».

Они пошли накачиваться пивом, а страшилище-грузовик оставили в десяти шагах от морга…»

Так начинается последний путь нашего героя; и в этой долгой дороге, когда и солнце-то его жарит, бедолагу, и дождь поливает, а дружки тормозят у каждой рюмочной, чтобы поправить ослабшее здоровье, Лёнчик насмешливо попрекает верных собутыльников, последнюю четвёрку оставшихся друзей, которые так и не угодили в его мартиролог, вспоминает жизнь, оставшуюся позади, всех тех, с кем сталкивала судьба на путях-перепутьях, и винится перед ними за прегрешения вольные и невольные.

Нет нужды пересказывать исповедальный очерк, но лучше прочесть его горестные страницы, но отчего-то не скорбь сжимает сердце, а смех, странный и нелепый, вроде бы, разбирает неудержимо.

Но с тех пор минуло семнадцать лет…

Грустно смотреть на этот Ноев ковчег, сколоченный из остатков подвального буфета; не долго осталось уже ему плыть, когда место старикана Ноя займёт перевозчик Харон, и нет на спасительной посудине ни всяких животинок по паре, ни девяностолетней Сары, даже в преклонные годы способной выплодить род человеческий, но собрались в кучку лишь два десятка безунывных старых пьяниц, превративших сумрачный подвальчик ЦДЛ, когда-то любимое место советских писателей, в последний приют русских литераторов, упорно не желающих дряхлеть и предаваться унынию.

Июль 2014 г.

Владимир ЛИЧУТИН

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *