Пётр КРАСНОВ. НА АЛЁШИНОМ ХУТОРЕ

№ 1980 / 26, 04.06.2015

Рассказ

 

Двое суток несло в степи поднятые снега, гудело и ныло, ровняло с краями реку, пади с оврагами, заносило жильё с дорогами, плетни огородов; и вот под вечер стало понемногу затихать.

Где-то, видно, порвало провода, Алёшин хутор сидел без огня, кое-где лишь пробивался в окнах неверный затухающий свет керосиновых ламп. Немногие откапывали во дворах свои тропки, неохотно и кое-как, лишь бы пройти, – ещё неизвестно, какую назавтра даст погоду. Насидевшиеся под застрехами воробьи молча, поодиночке перепархивали в кустах над местом, где раньше проходил зимник, а теперь не было ни следа, не то что конского яблока – на всём, как божья тяжёлая длань, лежали выструганные ветрами на юру и вылепленные в затишках снега.

Кто-то ещё только собирался ужинать, другие повечеровали и уже готовы были хоть спать. Старые люди кто по вере, кто по давней привычке крестились и молились перед сном долгой и тяжёлой зимней порой; затихла, улеглась в тепло заснеженных парных закутах скотина, даже огородные вётлы и торчащие из сугробов калинники нашли, наконец, покой, примолкли в темноте. Непривычно рано было укладываться одним лишь молодым, выросшим уже при электричестве, но их тут было немного.

Ещё не спал молодой, недавно из солдат, Павел Колпаков, Пашей все его здесь звали, ставший после женитьбы месяца два назад хозяином большого дома в глухом конце хуторской улицы, в чапыжнике, – крепкого пока, со многими пристройками, имевшего всегда своими узкими окнами вид человека с поджатыми губами, хмурый и постный. Пристроившись к старой, воняющей керосином семилинейной лампе, плёл капроновую сетку для большого весеннего сачка, прежняя давно истлела. Тёща после ужина ушла в заднюю половину, на свою продавленную запечную кровать, и уже спала, тяжело вздыхая и всхрапывая, вспугивая иногда тишину, а беременная жена его Вера, положив повыше подушку и с плечами укрывшись одеялом, полулежала на их семейной новенькой диван-кровати с больнично-белым постельным бельём, которое уже впрямь стало пахнуть больницей. С ними, видно, только свяжись покрепче, как запахнет.

Пойдут всякие недомогания, мази с притираниями, дурные сны – женская разная необходимость, необходимая принадлежность их… Его была такая же, как все: перед тем как лечь, приняла что-то, повозилась, притворившись в кухоньке, и теперь, блестя глазами, лежала и перебирала вынутые из шифоньера пелёнки, ползунки и другую младенческую справу – перебирала без дела, просто так, шевелила припухшими губами и смотрела перед собой, ничего не видя, словно что-то подсчитывала.

Радиопровода выдержали, на оклеенной тусклыми тиснёными обоями бревенчатой стене тихонько сипел репродуктор. Кто-то говорил озабоченно о каких-то своих делах, оповещал о них всему миру в послебуранную эту ночь, когда всё устало от сотрясавшей дома непогоды и радо было наконец уснуть, в наступившем покое.

– Корова-то вроде причинает, – неизвестно с какой стати сказала жена уже говоренное сегодня за ужином.

– Встань ночью, глянь. Как бы послед не слопала.

– Погляжу.

Возникла музыка, бойкая такая, и следом за ней женский высокий голос. Неестественно страстный, чистый, отточенный, как круглое шило, он пронизал всё и дошёл:

Златокуд-рая царица но-о-очи!

Ярче звёзд твои блистают

о-о-очи!..

За окном глухая, без всяких звёзд ночь, заваленный в степном распадке всеми зимними снегами хутор, темень – а она где-то там поёт, недоступно далеко, в бог знает каких городах, в огромном, тепло освещённом зале, полном людского дыхания, как в гарнизонном Доме культуры было. Переливается голоском, перед нею в лакированной яме сдержанно, как поздний летний гром, гремит оркестр, все празднично одеты, шумок стоит, покашливания, ждут, когда можно похлопать и увидеть следующего артиста или кого там, они будто даже верят в эту какую-то златокудрую царицу, которой никогда не было нигде и нет, но им хорошо, и они ещё, слышно, просят на «бис», счастливые своим хлопаньем в ладоши… Чему только не верит человек, когда хочет верить! Они где-то далеко, совсем другие, чужие, на другом конце света – хорошо им. Хутор пустеет год от года, разъезжается, им какое до этого дело. С тех пор как он пришёл из армии, съехало ещё четыре семьи, перебрались вместе с домами в Спасский совхоз. Другие дома просто брошены, их завалины, унавоженные дворы и зады заросли жирной пустырной полынью и крапивой, пустые стёкла окон глядят на замуравевшую середину улицы, туда, где на месте разъезженной дороги теперь лишь две проточенные дождями колеи средь муравы. Те, кто ещё здесь оставался, сами оторвали пришитые крест-накрест доски, открыли им ставни – всё веселей жить. Пустели, освобождались поскотины, сенокосы и всякие нужные места, прибавилось в речушке рыбы, но как-то само собой выходило всё наоборот, не для мужицкой желанной воли, а для пустоты… Даше на сенокосные лужки те откуда-то нагрянул, всё собой заполонил татарник, а в степи с ним спорить бесполезно, уж очень живуч.

Некуда было податься, никто его нигде особо не ждал. Некуда, кроме Спасского, издавна нелюбимого хуторскими, ещё со времён кулачек и земельных переделов, в голое немилое Спасское, вместе с тёщиным этим домом, со всем скарбом. Буду наново ставить – шире окна пущу, подумал он. Кроме Спасского, некуда. Одно, от силы два лета ещё можно продержаться, потом всё равно переезжать. Уедет, а всё его останется здесь – доживать, рушиться. Дом материн останется, негоден на перевозку, могила её с тёткой. Речушка их Кызымка, на русский с татарского это «девочка» значит, лога с родничками, в совхозе ни одного родника нету. Огороды, та же осина останется в огурешнике, на коре которой разрослись и во что-то грубое и непонятное сплылись две его начальные буквы, ножичком вырезанные в мальчишках…

Что-то непонятное ему и что он по примеру живших тут своих дедов мог бы назвать одним лишь словои «жизнь» и на этом слове, как и они свои раздумья закончить – эта самая жизнь распоряжалась им как хотела, а он ничего сделать не мог, не выходило по-своему. Потому, может, и Паша он, а не Павел или Пашка даже. То вот взяла оженила, невольно, не давши даже опомниться, грешком его в послеармейском гулянье воспользовалась, привязала к постным кулугурским окнам этого дома, к чужому, немилому его запаху и обряду, а то уже и отсюда выталкивает, в совсем какую-то другую, неизвестную жизнь, в чужень, но далеко не отпускает, не даёт воли взять и махнуть куда-нибудь подальше, хоть к тем же залам тёплым, всё равно где привыкать, корешки слабенькие пускать… Не даёт, и тяжело с непривычки думать об этом, а думать надо. В репродукторе родилась новая какая то, иная музыка, такая тихая, что вначале он не мог ни понять её, ни угадать. Она была словно продолжением тишины, издалека заводила, невесть откуда, и в расстояниях, которые другим звукам надо было враждебно пробивать силой и отточенностью, была везде одинаково своя, не чужая. Она была и ему своя, он остановил сбитые в ремонте трактора пальцы с челночком, слушая:

…Где же ты, подруга-а-а,

яблонька моя?!

Я знаю,

родная,

ты ждёшь меня, далёкая моя…

– Ложись давай, – сказала жена сурово, кончив подсчитывать и думать, завязывая узел. – Ну-ка, положь это на нижнюю полку и ложись. Разохотился он. Спать надо.

– Девяти ещё нет, – сказал Паша, засовывая узел в шифоньер, в самый низ его, и мрачнея – опять… Он отвернулся от лампы, посмотрел, приглядываясь в полутьме, в строгое, в значительное лицо жены, усмехнулся: – Что теперь мне с тобой, ночью… баранов считать?

Жена обиделась – она в последнее время часто обижалась; завозилась, раздражённо охлопала подушку и повернулась, спиной. Чует тоже, что неладно, не в сладость всё получается, но не жалеет, не из тех, чтобы пожалеть. Всё равно зря старалась, будто со злорадностью подумал он. Постаралась. Ладно, лишь бы сына, всё окупится. Весной уже будет – поскорее бы, что ли, весна.

– Давай-давай, – помолчав и уже зло сказала в стенку жена. – Мне твоя забава не нужна.

– Да девять всего – ты что?!

–А мне что, что девять? Свету нету, ну и нечего рассиживать. Что мочи нету, что находились за день – этого он ничего не понимает. Я вот завтра подыму пораньше!

Как они быстро этому обучаются – говорить так… в третьем лице. Не позволяя себе и всё же раздражаясь, он приткнул деревянный челночок за раму зеркала, накинул телогрейку и сунул в карман папиросы и спички.

– Куда?

О, господи, подумал он; ну, ладно.

– К другой.

– Дурак.

В сенях под общей с домом крышей стыло и горько пахло чердачной золой и осиновыми досками, которые сушились там, наверху; пахло, пополам с промёрзлым дегтярным духом избы, ещё снегом, но вроде не буранным, не ветровым уже. Он не сразу – никак не мог привыкнуть – нашёл в темноте ручку, открыл дверь, шагнул во двор, и нога его сбила лёгкий порожек навеявшегося ночного снега – вот он откуда, запах этот. Снег идёт.

Снег шёл неслышно, неспешно, пока прожившие ещё один день люди спали. Он спускался с невидимого неба, нежно задевая иногда лицо, садился невесомо, и, лишь задержав, дыхание, можно было услышать тот ласковый, едва уловимый шорох и треск ломающихся, сминающих друг друга слабых снежинок. Что тише бывает? Мартовская зима торопилась испробовать всё своё, на всём – на тёмных кустах в поле, на воробьях, натерпевшихся холоду в застрехах, на человеке самом, и вот не успел сойти буран, как опять она сыплет и сыплет мельничкой снег, только уже другой, уже снежок, гостинец – будто грехи замаливает, то сварливое и вздорное, тоскливое, что накричала за неделю буранов человеку и покорному зверью. Ну, спасибо. Что-то подступило в нём, непривычное, – спасибо… .Вот так стоять, слушать снежок и зимнюю тишину, им заполненную, видеть лишь белеющие, скрывшие всё собой сугробы и смутное тёмное небо над ними, в тоске ловить запах высоты, спустившийся вместе с этой, по всему свету, ночной порошей – ничего не хотелось больше. Хотелось, может, не одному быть, но этого уже нельзя было.

 

Пётр КРАСНОВ

 

г. ОРЕНБУРГ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *