Леонид БОРОДИН. БАРГУЗИН
№ 1988 / 19, 04.06.2015
Леонид Бородин родился в 1938 году в Иркутске. Автор ряда повестей и рассказов. Особой темой в его литературной работе является Байкал, с которым связано детство писателя. Публикуемый рассказ – первое произведение, предложенное Леонидом Бородиным «Литературной России».
Леонид БОРОДИН
БАРГУЗИН
Задал бы Кольке кто-нибудь глупый вопрос: кого он больше всего любит на свете, Колька ответил бы без раздумья – маму и Байкала. Так бы вот и сказал – Байкала, потому что был для него Байкал существом не просто живым, но и разумным, со всеми чувствами, присущими всему разумному.
Байкал умел сердиться, радоваться, скучать, быть сонным и просыпающимся, задумчивым и ворчливым, добрым и справедливо гневным. Он не умел быть злым и подлым, но не по неумению, а просто потому, что был по своей природе неподлым и незлым.
Байкал жил для всех поровну. Так все думали. Но у многодетной матери бывает любимый ребёнок, а у учителей бывают любимчики… А кроме того, когда всем поровну, то это значит – ни к кому всей душой. Но потребность в друге, единственном и исключительном, – потребность естественная и честная, и потому всем не в обиду.
У Кольки с Байкалом было особое понимание. Чаще всего, конечно, Байкал бывал для всех, но когда как-нибудь утром выглядывал Колька в окно и всё понимал со взгляда: сегодня они – с Байкалом друг для друга. Это значит, у Байкала какие-то радости или неприятности, и будет сегодня Колька сидеть на камне и угадывать вслух, что хорошего или что плохого было за время их невстреч… Это будет долгая беседа, и ничто ей не помешает…
Дом их стоял на берегу. На берегу полно домов стоит, только от иного дома до воды – бежать вприпрыжку. Их же дом, дом Кольки и его мамы, стоял на каменной дамбе, а это значит, что дальше их дома не было ни кусочка земли, даже камня, чтоб из воды торчал, не было. Это значит, что во время шторма волны облизывали два окна, выходящие в сторону волн. И это значит, если смотреть из этих двух окон, когда волны идут к берегу, то есть навстречу, то и сам плывёшь навстречу волнам…
Между прочим, в их доме никто не мог жить. Жаловались, что шум волн мешает. Колька жалел таких. И человеческую речь тоже можно назвать шумом, если ни слова не понимать в ней. Это ведь только кажется, что прибой однообразен, в то время как и двух волн подряд не бывает одинаковых, стоит только присмотреться. А если так, то и плеск одной волны от другой отличается…
Одна издалека уже горбится и налетает на берег плашмя, и тогда будто треск, а другая за ней подкатывается мягко, плавно, и тогда это шлепок, а не треск. Но треск или шлепок, это если думать, что Байкал неживой. А он живой! И потому одна волна вскрикнет о чём-то, а другая прошепчет, третья поддакнет, а четвёртая только вздохнёт тяжело и устало, а две другие собьются с порядку и заглушат друг дружку, и тогда обязательно пауза, после чего подоспеет следующая и отчётливо повторит, что хотели сказать те две…
И так можно всю ночь слушать и не устать, но всю ночь невозможно, потому что волны понимают, – спать надо людям, и тогда они начинают раскачивать дом, тихонько раскачивать, и тогда уже не утерпишь и заснёшь, как в колыбели.
А когда шторм – это совсем другое дело! Шторм бывает с юга и зовётся Култук, а бывает с севера, тогда это Баргузин. Они разные. Култук чаще серый, волны низкие идут одна за одной вплотную, верхушками пенятся, на берег выходят, как хором поют. А Баргузин тёмно-синий, волны высокие и узкие, друг от дружки вдалеке, и каждая хвалится, что выше да круче. Иногда шторм сильный, а вокруг светло и солнечно и другой берег виден.
В такие дни Колька, как чуткий друг, не лезет к другу со своими пустяковыми бедами и интересами, в такие дни Кольке подчас вообще не верится в их дружбу, больно по-разному значат они в природе.
И невзлюбил бы Конька баргузиновые дни, если бы в этих днях не было пятницы. Если случалось, что Баргузин начинался в четверг, тогда Колька ждал пятницу как праздник. Пятница тогда объявлялась «дидовым» днём. То есть часов в шесть вечера один за одним по скользким доскам берегового настила ковыляли в гости к ним поселковые «диды». Когда сложилась такая традиция, Колька не знал. Но сколько он себя помнил, такие сходки стариков в их береговой избушке случались каждое лето в .ятницу, если был Баргузин.
Первым ковылял через железнодорожную насыпь дед Ефрем. Он подходил к краю насыпи и останавливался, и Колька снизу, с крыльца, видел его, выпрямившегося и неподвижного. Потом рядом с ним появлялись ещё двое: дед Иван, низенький и скрюченный, и дед Антон, бородатый и носатый, с длинными до колен руками. Последним пристраивался дед Фёдор, хромоногий и тоже скрюченный. Он не мог долго стоять, шибко болел ногами. И всё же он тоже что-то успевал сказать и покачать головой или ткнуть рукой куда-то в самое нутро Баргузина, а может быть, на тот берег, задымлённый и еле видимый.
Впрочем, Колька знал, о чём говорят там, наверху. Что шибко нынче разгулялся Баргузин, что до понедельника точно не угомонится, что худо, если кто лодку не затащил на сходни да не закрепил добро, что непогода намутит воду и привальный хариус подойдёт к береговым ямам.
Поговорив, деды семенили к их дому по крутому спуску, но в дом входили не сразу, а ещё останавливались на самом берегу и уже ни о чём не говорили, потому что бесполезно, всё равно не услышать друг друга за грохотом волн.
В эти минуты Колька испытывал ревность. Он подозревал, что Байкал, быть может, не только его потаённый друг…
Но вот деды подходили к крыльцу, дотошно скребли сапоги о нижнюю ступеньку, рассматривали сапоги со всех сторон, словно соревновались на чистоту, и Колька знал: нарочно гудели голосами, чтобы мать услышала их и вышла встретить, чтобы удивилась, всплеснула руками и пригласила к уже накрытому столу, уставленному хитрыми закусками и свежими пирогами в сюрприз.
За исключением деда Ефрема все именовали Колькину маму Лизаветой, и лишь дед Ефрем – Лизкой, он знал ещё маминого отца, Колькиного деда, которого Колька никогда не видел, а мать не любила о нём рассказывать. Дед Ефрем был почти свой и часто приходил один. Но Колька любил, когда они бывали все вместе. Почему?
Деды усаживались за стол, устланный по этому случаю цветастой клеёнкой, усаживались долго, кряхтя, скрипя стульями, устраивались удобно и надолго, придирчиво осматривали яства на столе, хвалили мать скупо, скорее для порядка, знали, что всё вкусно и хорошо.
Разговор чаще всегда один и тот же: о делах поселковых, о молодёжи, о покосах и огородах. О рыбалке, понятное дело, о том, мол, куда омуль подевался, и хариус привальный реже подходит к берегам, и какую-то пакость строят на том берегу, отчего скоро не станет житья на Байкале.
Все эти разговоры Колька знал наизусть, и с нетерпением ждал, когда заслезятся глаза у деда Ефрема, когда он наконец стукнет локтями по столу, обведёт всех взглядом и, выпятив грудь, начнёт толстым, хриплым басом:
Славное море, священный Байкал!
Вот тогда и наступала для Кольки счастливейшая минута жизни, когда он сжимался в комок на покатом сундуке, раскрывал рот, замирал и весь уходил, погружался, растворялся в песне, которую не просто знал наизусть, но перешивал её всю, каждое слово, как свою судьбу, как свою единственную жизнь, и тысячу жизней чужих.
– …Славный корабль – омулёвая бочка!
– подхватывал дед Иван тоненько и высоко, трясясь бородкой и пальцами на бороде.
Эй, Баргузин, пошевеливай ва…а…ал…
Это они уже все четверо, и у Кольки захватывало дух, и он начинал сглатывать слюну.
До-о-лго я тя-яжкие це-пи но-си-и-ил…
Последнее слово так глубоко уходило у деда Ефрема вниз, под пол, под самый бетон дамбы и ещё глубже, и с таким тяжёлым рокотом звучало то ли там, то ли оттуда, что Колька так же, как и дед Ефрем, склонял голову от тяжести цепей и потом еле сдерживал слезу, когда дед Иван, как эхо, подтягивал поверх густоты баса деда Ефрема:
До-о-лго ски-та-а-лся в го-рах А-ка-ту-я…
Дед Фёдор стучал по столу и подхватывал:
Сла-а-вный то-ва-рищ бе-жать по-со-би-и-ил…
На третьем куплете начиналось самое главное. Нетерпеливо взмахивал руками дед Ефрем, и, как бы уступая его требованию, к ним четвёрым, вдруг разом окрепшим голосом, присоединялась мать чистым и звонким подголоском, которого не хватало с самого начала, но теперь без которого уже было совсем невозможно.
Ши-и-лка и Не-е-рчинск не стра-шны те-пе-е-рь…
Колька знал, что на этом месте заплачет, и не сдерживал себя, знал – напрасно, и когда слеза бежала по носу, он смахивал её и руки не убирал – сейчас другая покатится и щекоткой будет отвлекать от песни.
Мамин голос в дедовом хоре – это было чудо! Об этом никакими словами не расскажешь! Можно упасть на пол и плакать радостными слезами или, наоборот, смеяться громко… Но нельзя ни плакать, ни смеяться, нужно слушать и дышать тихо-тихо, и только слезу со щеки, чтобы не щекотала и не отвлекала…
А если закрыть глаза, то не только мамин голос, но голос каждого из дедов ясно расслышать можно, потому что, сливаясь в хоре, они в то же время как бы каждый сам по себе, будто каждый говорил про своё и теми же словами…
А когда на последнем куплете они все изо всех сил брали последние две строки:
Эй, Баргузин, пошевеливай вал!
Слышатся грома раскаты!
– именно на этом месте (Колька замечал каждый раз) за стеной вдруг усиливался грохот волн, и это сам Баргузин присоединялся к песне: или благодарил за песню, или просил повторить. И когда песня замолкала, пока деды крякали и вытирали слёзы смущённо и довольно – всё это время прибой радостно колотил по дамбе, и чуть звенела крыша, и слегка дребезжали стёкла в окнах со стороны Байкала.
Но дело было не только в песне. Песня для Кольки имела реальный образ, настолько отчётливый и зримый, что иногда он зажмуривал глаза во время пения. В песне жил бродяга, такой человек, прошедший Шилку и Нерчинск (Колька не знал, что это такое, но догадывался, что это нечто страшное), который носил «тяжкие цепи», а потом ушёл, и его не тронул прожорливый зверь, а крестьянки кормили его хлебом. Но самое главное– – он в омулёвой бочке, то есть в бочке из-под омуля, поплыл через Байкал, поплыл да ещё просил Баргузин пошевеливаться! Этот бродяга был герой, но не из тех героев, которыми только восхищаются. Колька понимал из песни, что не всё у него хорошо, если когда поют, плакать хочется. Колька любил бродягу и жалел, как любил и жалел бы его, будь он, бродяга этот, его отцом…
В самой песне было много непонятных слов, но Колька не спрашивал о них, потому что если взрослые начинают что-нибудь объяснять, то объясняют так, что лучше бы не спрашивать. Один раз спросил, кто такой «стрелок», пуля которого миновала бродягу. Дед Фёдор махнул бровями и ехидно сказал:
– А это тот, который… кхе… ворошиловский стрелок!
И все деды загоготали разом, а мама сказала сердито:
– Чего мелешь, борода!
Бродяга жил с Колькой всегда, как фотография дорогого человека на стене. Но он оживал и жил настоящей жизнью только в песне, когда она звучала. Колька пытался сам оживлять его, пытался напевать песню сам, но песня не получалась, было досадно, и потому так ждал он каждый раз прихода дедов.
Но ещё была ни разу не высказанная вслух вера, что не всегда будет так, что когда-нибудь песня станет действительностью, что услышать ему однажды сквозь грохот волн то настоящее, подлинное: «Эй, Баргузин!» – от чего так захватит дух, что можно будет парусом полететь над волнами, и тогда начнётся с того момента его настоящая жизнь…
Это случилось в самом начале августа. В субботу был ясный день, а с утра в воскресенье сначала тучки набежали незаметно и захмурили воду, потом по воде пошла полосами синяя рябь, и начало приплёскивать у камней, хотя волн ещё не было. И вдруг внезапно наскочил Баргузин, да такой сильный, что окна в доме сразу покрылись каплями. И тотчас же дождь, мелкий, но настырный, и ветер холодный, и в полдень потемнело, как будто вечер наступил. Колька досадовал. Начнись шторм днём раньше, пришли бы деды, и так уж с самого покоса не были. Обычно он всегда выходил на дамбу на несколько минут посмотреть и послушать волны, но сегодня не пошёл. Сидел у окна и ни о чём не думал. Мама только что успела собрать с верёвок выстиранное, но ещё не высохшее бельё и сейчас, охая и проклиная погоду, возилась на кухне, развешивая сырые простыни.
У Кольки не было никакого предчувствия.
Кто-то сильно постучал в окно, что выходило не к воде, а на дамбу, и Колька услышал непривычно грубый голос матери:
– Тебе чего? Кто такой?
Колька перебежал в другую комнату, подскочил к окну и обмер. За окном стоял бродяга. Он узнал его сразу. На нём была телогрейка без воротника, то есть фуфайка, перепачканные в глине брюки и на ногах громадные ботинки, завязанные верёвкой. Небритое лицо его было серое, как небо. Одной рукой он запахнулся телогрейкой почти до спины, на телогрейке, кажется, не было пуговиц, другой рукой держался за подоконник. На голове его ничего не было, и по коротким волосам дождь стекал ему на лицо и по лицу двумя ручейками вдоль морщин на щеках к подбородку, а с подбородка прямо за телогрейку.
Колька видел, как испугалась мать, и удивился тому, что она не узнаёт этого человека, будто не пела о нём с дедами по пятницам.
– Сейчас! – сказала мать грубо и, оттолкнув Кольку от окна, быстро ушла на кухню. Оттуда вернулась скоро с полубуханкой хлеба в руках.
– Давай! Давай! Иди отсюда! – сказала она громко.
Бродяга сунул хлеб за пазуху, недобро взглянул на мать (Колька покраснел от стыда) и исчез.
Захлопнув окно, мать некоторое время стояла на месте, приложив руку к груди, потом схватила Кольку за плечи:
– Беги к Михайлу Степанычу, скажи, шляется тут подозрительный. Понял?
Михайло Степаныч был участковым милиционером, жил он по ту сторону железной дороги.
Колька не понял, зачем нужно бежать к дяде Мише, и так и спросил:
– Зачем?
– Чего зачем?! Забрать его надо! Не видел разве, какой он! Форменный бродяга!
– Ну, конечно! – обрадовался Колька. – Бродяга! Я его сразу узнал!
– Кого узнал? – ошалела мать.
– Узнал! Узнал! – твердил Колька. – Это же он, тот самый, ты ведь сама пела про него! Это же, который тяжкие цепи носил!
– Дурак! – отрезала мать. – Беги к Михайлу Степанычу!
– Зачем, мама? – затараторил Колька. – Ведь он Шилку и Нерчинск прошёл, и зверь его не тронул, и хлебом его кормили, и ты вот дала… только мало… Его надо в дом позвать, я догоню его, ладно? Он же сейчас через Байкал поплывёт, а Баргузин-то, смотри, какой нынче!
Мать оторопело и встревоженно глядела на него.
– Ты что болтаешь, глупый! В песне одно, а тут другое! Это же вор какой-нибудь беглый! Он не через Байкал поплывёт, он сопреёт что-нибудь!
– Нет! Нет! – убеждал её Колька. – В песне всё не так, а он тот самый. Я же его сразу узнал! Я позову его, ладно?
– Я вот тебе позову сейчас! Марш в свою комнату и сиди там. Я сама схожу.
– Не надо, мама! Не надо! – умолял Колька, цепляясь за пояс её платья.
– Иди в комнату! – крикнула она.
Колька отскочил в угол, замолк, глядя на мать решительно и серьёзно.
– Если ты не позовёшь его, я уплыву с ним через Байкал!
Мать опустилась на стул:
– Колька, ты что, больной?
– Это ты больная! – ответил он грубо. – Сто раз песню пела, а бродягу не узнала!
Мать будто слов не находила, только губами шевелила да теребила воротничок платья. Колька видел: она испугалась.
– Ладно, – сказала она наконец, – я его позову.
– Правда? – радостно крикнул Колька. – Я сам!..
Он так быстро схватил куртку, так мигом сдёрнул с гвоздя дождевик, что мать не успела окрикнуть его. Он мчался по дамбе туда, где единственно должен был сейчас быть бродяга, – к старому пирсу. Он надеялся догнать его, но, выскочив к причалу, увидел бродягу, уже сидящего под худой крышей навеса, где валялись лодки. Стыдно было подходить. Колька спрятался за столб и ждал, когда успокоится сердце, подскакивающее к самому горлу.
Баргузин за причалом надрывался изо всех сил. Волны носились по скелетам старых построек, запинаясь за торчащие брёвна и камни, вихрясь вокруг них, пенясь от страсти и ярости. Вода у берега пожелтела, пузырилась в промоинах на самом берегу, кипела в круговоротах около дамбы.
Бродяга сидел на опрокинутой лодке и ел хлеб, не торопясь и без особого удовольствия. Когда Колька наконец решился и вышел из-за столба, тот поднял голову, посмотрел подозрительно и сердито.
– Пойдёмте, пожалуйста, домой! – сказал Колька жалобно.
– Зачем? – спросил бродяга равнодушно.
– Пойдёмте… – повторил Колька, не входя под навес, стоя под дождём.
– Не слышу, иди ближе!
Колька подошёл.
– Вы на маму не обижайтесь! Она вас не узнала.
Бродяга перестал есть хлеб:
– Не узнала? Чего не узнала?
– Ну, что вы бродяга… А я сразу узнал…
– Чего ты узнал? – угрожающе спросил незнакомец.
– Ну, что вы тот самый…
Он схватил Кольку за руку, подтянул к себе:
– Какой тот самый? Ну, говори!
Колька испугался:
– Который… Шилка и Нерчинск…
– Чего? Ты, малец, случаем не чокнутый?
– Я узнал… – жалобно пропищал Колька.
Бродяга потёр глаза, они были у него воспалённые, красные. Провёл рукой по мокрым волосам, странно посмотрел на Кольку:
– Значит, как это там? Шилка и Нерчинск не страшны теперь? Так?
– Так! – радостно подхватил Колька. – Пойдёмте, а?
Бродяга покачал головой:
– Этого не нужно. Мы с тобой и тут поговорим.
– Тогда я сбегаю за махоркой, дед Антон прошлый раз позабыл…
Глаза у Кольки сверкали счастьем, и лицо бродяги тоже помягчало:
– Не курю. То есть бросил…
– А вы не боитесь? – спросил Колька шёпотом.
Тот покосился на него:
– Чего?
– Плыть…
– Плыит? Куда?
– Вы же на тот берег сейчас поплывёте, да!
Бродяга смотрел на Кольку и молчал.
– Волны-то какие! – со страхом и уважением прошептал Колька, оглядываясь.
– Ничего себе волны! – согласился бродяга. – Только на Балтике и шибче бывает!
Он заглянул Кольке в глаза:
– Ну, как там в песне-то? «Славный корабль – омулёвая бочка?!» Так?
– Так! – закивал Колька.
– Ну, давай, показывай, где тут у вас бочки из-под омуля!
– Нету… – растерянно ответил Колька.
– Раз нету, номер отменяется по техническим причинам.
– Можно на лодке, – неуверенно предложил Колька.
– Так они ж все на замках.
– Да…
Вид у Кольки был жалкий.
– Ты не очень-то огорчайся, малец, на том берегу меня ждут не больше, чем на этом.
Колька не слышал его. Свершалось что-то несправедливое, способное украсть у него самое дорогое, – песня теряла голос!
– Ну, сам подумай, не сбивать же Мне замки?!
Но Колька при этих словах просиял.
– У деда Фёдора лодка… там замок давно сломан, он его для виду подвешивает, я знаю!
Бродяга сплюнул, нахмурился:
– Скупердяй, поди, твой дед Фёдор! На новый замок денег жалеет! Пропивает старый хрыч…
Глаза мальчишки и бродяги встретились, и бродяга ещё раз сплюнул.
– Стоп! А вёсла? – с надеждой в голосе сказал бродяга. – Без вёсел куда поплывешь?
Колька повис от радости на мокром рукаве его телогрейки.
– Вёсла под лодкой! Я видел! Он домой никогда, не носит!
– Да-а! – как-то странно протянул бродяга.
– Интересный этот дед Фёдор. Все уносят вёсла, а он нет… М живёт же такой… интересный… Ну, показывай, где его лодка.
– Да-а-а! – протянул он ещё раз, когда увидел лодку деда Фёдора’.
Лодка, верно, была, прямо сказать, на износе. Верхние звенья бортов разбиты, смолилась лодка не иначе, как в позапрошлом году, гнёзда уключин расшатаны – это всё даже Колька понимал. Но он понимал также, что какая ни есть, это всё же не бочка из-под омуля, и потому законно ожидал увидеть восторг во взоре бродяги. Но в прищуре бродяги восторга не увидел, но и не огорчился особо. Вдвоём они стояли некоторое время около лодки, потом долго оба смотрели на море, потом снова повернули головы к лодке.
Дождь стих, но всё ещё моросил мокрой пылью. Колька старался не думать о том, что его герой насквозь мокрый, что ему, наверное, холодно, что, кроме хлеба, ему ещё не мешало бы что-нибудь поесть… Эти мысли бродили где-то в стороне, и он не подпускал их близко, чтобы не испортить песни.
Бродяга развернул Кольку к себе за плечи, наклонился к нему:
– Слово умеешь держать?
– Как?
– Я сейчас поплыву на ту сторону…
Колька просиял пуще прежнего.
– Но при одном условии, как только махну рукой, ты поворачиваешься и бежишь домой без оглядки. Понял?
– Понял! – радостно согласился Колька.
– Сразу, как махну! Без оглядки!
Колька несколько раз кивнул головой.
Бродяга отпустил его, шагнул к лодке и одним рывком перевернул её. Вёсла действительно были на месте. Осматривая их, бродяга что-то ворчал под нос. Бродяга, кинув взгляд на штормующее море, почесал в затылке, повернулся к Кольке:
– Ну что, малец, как думаешь, зачтётся мне это дело где-нибудь?
Колька не понял.
– Чёрта с два, зачтётся! Знаю. Корыто вот это ещё к делу пришьют!
Колька опять не понял.
– Помогай! – крикнул бродяга, подхватывая лодку под киль, рывком двигая её в сторону воды. Колька повис на лодке, кряхтел, пыжился, тужился, сопел, и ему всерьёз казалось, что это от его усилия лодка ползёт к воде, скрипя днищем по береговой гальке.
– Стоп! – крикнул бродяга, когда по корме хлестнула, дотянувшись, первая волна. Он взял Кольку за руку и отвёл подальше от берега.
– Ну, сейчас главное – лодку на волну поставить. Так?
– Так, – согласно поддакнул Колька. – Надо с разбегу после большой волны!
– Знаешь! Молодец! – похвалил бродяга. – Значит, договорились, махну рукой, и чтоб духу твоего не было. Для тебя же лучше!
Бродяга толкнул лодку кормой вперёд, и встречная волна тут же развернула её и бортом выбросила на берег. Развернув её теперь носом к волне, он всем телом привалился к корме, выжидая удобного момента для рывка. Казалось, без конца будет эта пауза, но вот вдруг лодка сорвалась с места и ринулась вслед только что отступившей волне. Колька сжался в комок от обиды, потому что понял – бродяга просчитался и теперь уже не успеет схватить вёсла. Так и случилось. Когда он запрыгнул наконец и упал на доску сиденья, в тот же момент, когда его руки коснулись вёсел, волна ударила по лодке под углом, развернула бортом и шнырнула её на берег. Бродяга не стал вычерпывать воду, он просто опрокинул лодку, снова поставил лодку на днище, положил вёсла вдоль бортов и занял стойку.
Когда лодка снова рванулась вперёд, Кольца зажмурил глаза от страха. Он ещё не начал сомневаться в бродяге, но уже был готов к тому. Когда он открыл глаза, радость его была огромна. Лодка задралась носом к самому небу, и казалось, сейчас опрокинется, но в этой стоячей лодке человек, упёршись ногами в борта, махнул вёслами, как крыльями, и лодка, взлетев на гребень, нырнула вниз и снова встала стоймя на секунду напора очередной волны.
Колька стоял у самой воды и плакал от счастья. Но что это?! Бродяга взмахнул рукой. Уже? Уже надо убегать! Хоть кричи от обиды! Но снова взметнулась рука и тут же схватилась за весло.
Колька хотел крикнуть, махнуть рукой на прощанье, но лодка лишь на мгновение вскидывалась на гребнях и тут же пропадала в пучине…
От крыльца к нему кинулась мать, схватила, крепко прижала к себе, потом тряхнула, выговаривая с трудом:
– Где был?
– Бродягу провожал!
– О, господи! Куда провожал?
– Он поплыл на ту сторону!
Колька сжал ей руку:
– Мама, это был он! Тот самый!
– Ну, ладно! Тот самый, так тот самый. Идём домой.
Колька вошёл в свою комнату и припал носом к стеклу. Он знал – отсюда ничего не увидишь, но всё равно смотрел, как катились ему навстречу волны одна за другой. Это были те же самые волны, по каким плыл в эти минуты бродяга, и с каждой волной он словно привет получал от человека, что теперь будет жить не только в песне, но и в каждом всплеске волны и вообще в каждом прожитом Колькином дне… И, засыпая в тот вечер, Колька видел, как по крутым хребтам Баргузина плывёт омулёвая бочка с растянутым кафтаном вместо паруса, а под этим парусом бродяга с красивым и уже забытым лицом отца…
Как ни крута и как ни высока волна, если умеешь, можно долго продержать лодку по курсу против ветра. Но чтоб повернуть лодку назад – это уже искусство! Нужно уловить момент спада волн и в секунду крутануть лодку на месте. И если разворот до конца выполнить не сумеешь, лодку на воде не удержать.
Когда-то он без труда проделывал такие штуки, но это было так давно, к тому же разве лодка была под ним – корыто!
Однако не отказался от попытки. При рывке весло вывернулось, разворот не получился, и он уже не стал ждать, когда лодку опрокинет настигающая волна, сам выпрыгнул как можно дальше, чтобы не пришибло кормой. Плавать, слава богу, он ещё не разучился. Правда, у самого берега ему пришлось основательно поработать руками, чтобы мягко причалиться, но в основном всё обошлось.
Раньше приходилось ему слышать о том, что в Байкале круглое лето холодная вода. Теперь он мог оценить по достоинству это качество «священного моря». Трясло до пяток.
«А что дальше? – сказал он сам себе. – Высушиться где? Согреться! Придумал дурак себе приключение! Может, я правда – по судьбе зачтётся? – Но тут, видимо, вспомнив всё, что известно ему из своего и чужого опыта про судьбу, зло и криво усмехнулся: – «Не высушусь – пропаду!» Это он чувствовал ясно. А куда идти? Не возвращаться же к пацану! Какие ни были грехи в его жизни, ни один не шёл в сравнение с вариантом возвращения в домик на дамбе.
Минут двадцать прыгал он на берегу, пытаясь хотя бы немного согреться, но разве можно согреться мокрому человеку на холоде и дожде? Озноб завладевал телом и грозил перейти в судороги.
«Про-па-ду! – стучал он зубами и дико оглядывался по сторонам. – Идти в деревню? Да разве кто пустит! До подлянки правильный народ – железнодорожники! Кабы мужики…»
Потом он вдруг совсем спокойно сказал сам себе, что согреться может только у милиционера… Ведь есть же в этой паршивой деревне милиционер!
Добавить комментарий