Александр ПОЛЯКОВ. ЗЯМА

№ 1993 / 48, 06.08.2015

Александр Поляков родился в 1949 году в заграничном теперь городе Степняке (Северный Казахстан), учился в посёлке Жолымбете и был уверен тогда, что всякая стройплощадка непременно должна быть обнесена колючей проволокой. Юношей переехал с матерью в Гатчину под Ленинград, оставив в степи могилы отца и бабушки, выпускницы Смольного. После школы работал грузчиком, токарем, наборщиком, электриком. Окончил факультет журналистики Ленинградского университета. Был специальным корреспондентом в газетах «Магаданская правда», «Известия». Автор книжки «Сад памяти». Рассказы печатались в журналах «Октябрь», «Континент». В издательстве «Столица» готов к выходу сборник…

 

Александр ПОЛЯКОВ

ЗЯМА

 

«Зря приехал сюда. Зря…»

Так горевал я в гудящем вагоне электрички, ожидая её отправления.

Зря. Во мне эта церковь жила и без того давно: на снимках и рисунках она была невесомо белой, и её светлый образ нежили полуденные луга, по которым хотелось пройти поэтическим отроком с думами о России. Но, податливый человек, опять проплясал я под чужую дуду – приехал по настоянию приятеля, и сразу что-то ушло невозвратно. (Невозвратно? Это знакомо! У нас всё – невозвратно.) Увидел вблизи грубые, с выбоинами стены, увидел ржавый крюк, торчащий из угла, потёки под куполами, а с пятого или с шестого ряда кладки стегануло глаза нацарапанное не то имя, не то бог-весть что: «Зяма».

Вагон задрожал сильнее, и в его зыбком, расфокусированном пространстве появились они – Зяма и с ним две особы. Не Зяма, конечно, но всё равно как бы и Зяма – в залапанном берете цвета… этого, ну… (эх, быть бы Эдичкой Лимоновым!), в обтруханной куртке из ломкого заменителя, в липких, пропитанных тёмными винами клешах образца 70-х годов, которые штопорились вокруг вялых ног. обутых в красные кеды.

Так же замарашливо были одеты его спутницы – одна постарше, лет сорока пяти, другая помоложе – похоже, тридцатилетняя: впрочем, труды этих дам над своей внешностью, наверное, были столь усердны, что с возрастом я мог и ошибиться. Единственное, в чём я не ошибался, – вошедшие из столь докучливой породы, помятых представителей которой полно на задах винных магазинов, у мутных окошек пивных, откуда, спалив день, разбредаются они в логова запущенных коммуналок.

Иной раз, когда я прохожу утренним сквером к остановке, навстречу встаёт женщина с синюшными ногами и, кокетничая, улыбается щербато и железно, и я (быстрее, быстрее!) расстаюсь с полтинником, не то спасая её, не то губя…

А они уже устроились напротив меня, и по вагону разнёсся вздох облегчения: не к нам, слава те… Поезд свистнул, дёрнулся, и мы поехали.

Чисто одетый мужчина, сидящий через проход, посмотрел на меня сочувственно и закрылся «Московским бизнесом». Молодой человек с профилем Иоанна Грозного, раскрыл книгу. Его сосед, брылястый ухажёр, приобнял свою прозрачную подружку. Женщины стали вязать, читать, смотреть в окно.

А я дышал Зямой и его спутницами. Это было трудно – от них несло портвейном и потом. Я задыхатся, но не уходил: всегда почему-то стыдно уходить с надменным лицом: кажется, что уходишь разоблачённым: ишь, чистюля, ишь, гниль – не хошь с простыми-то людями…

– Не помешаем следовать?– спросил вдруг ласково Зяма.

– Ну что вы, что вы, – поспешно ответил я.

Скорее, скорее – в книгу, от Зямы, от запаха, от невезения своего. На странице трепетал прекрасный бунинский профиль. «Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель бегут кресты – раскинутые руки. Я слушаю задумчивую ель – певучий звон. Всё – только мысль и звуки!»

– Стихи? Люблю… – Зяма шевельнул, видно, пальцами на ноге – дышать стало совсем невмоготу. – А вот ещё: «Шёл я по лесу и пел, соловей мне на нос сел. Я хотел его поймать – улетел, ядрёна мать…». Семнадцать градусов, сахару восемь процентов…

Поезд заскрежетал, изгибаясь. Я закрыл глаза, я вспомнил голос психотерапевта: «Вы любите ездить в поезде. Вы устроились у окна… Зелёный промельк среднерусского пейзажа. Вы смежили веки… Вы мысленно обводите взглядом ступню вашей правой ноги – каждый палец, подробно. Теперь – левой ноги… Сосредотачиваете взгляд на своём лице – на бровях, на глазных впадинах… Дыхание чуть замедленное. Вы погружаетесь…»

– Ну где же, Надя, где же?– с запущенными по локоть в сумку руками Зяма напоминал фотографа, заряжающего плёнку, но, он искал бутылку: он называл её «фуфырёк».

Надя (что постарше) опавшим телом картинно откинулась на спинку и, лиловея от удовольствия, пропела, не сводя с меня чуть расползаюшихся глаз:

– Ой, склероз-склероз, не склерозь меня… Забыл? Всего-то одна и была…

– Хоть хлебушка, есть хочу, па-ми-ра-ю-ю… – притворно стенал Зяма.

– Ну, хва. хва… Пассажиру мешаете ехать, – та, что моложе, давясь дыханием, не зло одёрнула их .– А то я шас, хе-хе, устрою вам закат солнца вручную….

Они принялись с показной строгостью шикать друг на друга и слать мне улыбки.

Женщины из ближних купе поднимались и уходили в другие вагоны. Некоторые утончённо закрывали носик платками…

И тут на остановке влетела с треском в тамбур четвёрка здоровенных парней во хмелю. Парни сразу закурили, заорали, пуская дым и мат в раздвинутые ими же двери салона. Накурившись, они стали пихаться, брать друг друга за грудки, но, по всему видно, это была прелюдия и горлопаны, разогревшись, возьмут скоро за грудки кого поинтереснее – того ли встревожившегося книгочея с профилем, того ли бонвивана с брылями, да и я пригрелся недалеко от них… Мослатые кулаки летали выше и дальше, бойцы всё откровеннее интересовались вагоном и захватнически взблескивали обещающими потеху ускользающими под брови глазами.

О, минуты позора! Минуты, когда, сердце бьётся в судорожном негодовании, и тебе стыдно, обидно, больно… Надо встать и сказать: «Прекратите сквернословить! (Боже, да так говорят перегримированные старички в кино…) Как не стыдно, здесь дети, женщины!.. Я к вам обращаюсь, молодые люди…»

И сразу, конечно, – удар. Плащ, новый, за который ещё и долг не отдан, порвут, излохматят, раздавят дипломат, последний подарок мамы, и если совсем не повезёт мне – каблуком свернут нос, выбьют сознание и, грязного, жалкого, превращённого в Зяму, вышвырнут в салон, а сами, лениво посмеиваясь, выйдут на платформу – закурят и, покачиваясь, будут тут же мочиться. Вот и всё.

Нет – в стихи, в стихи. «То, что лежит в могиле, разве ты? Разлуками, печалью, был отмечен твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты хранят лишь прах. Теперь ты мысль. Ты вечен».

А если по высшей шкале? Что сделал бы Бунин? Когда в Одессе к нему ворвались для обыска вооружённые люди в кожанках с красными повязками, он выставил их за дверь. «Вон! Я – Бунин!» У него была особая стать, стать духа. Они, в кожанках, эту стать ещё не забыли. Безоружная, она останавливала их, её нельзя было уместить в мятый картуз. Впрочем, они и сами были другими. И если бы даже, поддавшись старшему – огнеокому, с двумя маузерами, представителю энергичного народа, – они подняли бы писателя на штыки, то не жить им безмятежно, не смогли бы…

Спустя двадцать лет поэта Николая Заболоцкого уже запросто били по лицу в тюрьме. Эти, новые, уже могли. Им не было преград – нигде…

О чём я? Сравнил. Да и откуда возьмётся, смешной мой, эта стать у тебя, откуда?

Парни по-прежнему бушевали в тамбуре, мат нарастал.

Я всегда был занят. В юности токарил на заводе, одновременно учился, защищался, служил в институте, ночами писал книгу – литзапись славной жизни военкома, халтурил на радио – семья росла, жена недомогала, а потому – «не спи, не спи, художник», успевай поворачиваться. К слову другого поэта – «душа – пар, тело хочет жить» – я относился спокойно. Я думал о душе. О теле думать было некогда.

Захлёб каждодневных хлопот, ясно, объёма бицепсов-трицепсов не прибавлял, напротив, сбивал дыхание, выматывал, но пусть и надрывно для меня – в доме наладился мало-мальски достаток, дети поднимались здоровыми, знающими вкус винограда и успевающими по всем предметам, жена съездила, и удачно, в Венгрию за сапогами. Конечно, надо бы знать приёмы каратэ, хорошо бы при всём ещё иметь натренированную, крушащую кирпич ладонь, и, наверное, этого можно было бы достичь, но на моём столе распласталась календарная простыня с расписанными на полгода вперёд делами, и магазинные очереди троглодитскй съедали часы жизни, и загородное житьё-бытьё с электричками и автобусами не прибавляло времени, а ещё и то, и другое, и десятое…

Судя по поведению пассажиров, усталые, они тоже не очень-то были заняты своими телами. Не поднимали гири, не переносили стройматериалы.

Понятно, вместе мы одолели бы крикунов. Но потребовалась бы, думаю, большая организационная работа, быть может, сперва нелегальная партия: с крепким ядром, скорее всего, годы подполья. С пригородными билетами до 10-й зоны нам не успеть…

И поэтому в горячую голову легли несбыточные мысли: чтобы остаться мужчиной, мне нужен был пистолет. Любой, даже такой, какой смешно выбирает в магазине герой чеховского рассказа. Или какой был ‘ бедного Мити в повести Бунина: «…он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжёлый ком револьвера…». Мне до боли под ложечкой нужен был пистолет, который вправе купить любой человек в стране небоскрёбов. И не только там. В японском городе Нико самые низкие цены на оружие. И самая низкая преступность. Отчего бы? Ведь разрешено – бери…

Но не положен был мне пистолет. Не верили мне. Ведь возьми я его – тотчас начну палить по насолившим мне соотечественникам. А впускай меня в винный отдел не с 14 до 19 – в любое удобное мне, покупателю, время, то пить, конечно, я буду с рассвета до заката и жизнь пройдёт в хмельных потёмках, словно я всё время в Мурманске зимой. Если отменить вздорную строгость московской прописки, то все мы (тут уж не один я) кинемся проживать исключительно в столице; если давать (сберегая и бумагу где-то) новичку-автолюбителю не временные, а сразу постоянные права, то он, вознесясь от гордыни, начнёт ездить по левой стороне дороги, сбивая столбы и гаишников; если вернуть, извинившись за задержку, хлебопашцу землю, то настанет капитализм; если давать всем, без обыкновенного выдерживания в очереди, загородные участки (вот вопрос – при наших-то просторах!), то настанет… ну, чего-нибудь настанет зловредное.

Такое чувство, что родившие эти запреты боятся и не любят свой народ. Похоже, они понимают, что виноваты перед ним, и потому громким окриком запрета торопятся рассеять вину, отогнать страх, – как наивные дети в темной комнате, – одновременно бодрыми и испуганными голосами.

А преступность растёт. И у преступников, несмотря на запреты, имеется оружие. А у нас, пассажиров, пешеходов, книгочеев и звездочётов, есть замечательное право – встретить несытым животом пулю (маслину?) и бледной рукой схватить отточенную сталь ножа (пера?). И – никогда нам не дано увидеть страх в зрачках врага, узнать, как просто дьявольский гогот его обращается в немоту ужаса…

Разумеется, я бы никогда не выстрелил. Как и тысячи других нормальных мужчин. Я просто сдал бы их милиции и снова продолжил чтение. На это ушло бы несколько минут.

Я был переполнен такими жаркими мыслями под дикую брань из тамбура: пассажиры уже покидали насиженные места. Бережно пронёс серебряную голову читатель «Московского бизнеса». Ушёл, стараясь замедлить шаг, молодой человек с августейшим профилем. Встала одна женщина, другая… Ухажёр с брылями теснее обнял возлюбленную, стыдился отступать и, видно было, томился предгибельной тоской.

Вдруг подруга Зямы старая Надя щёлкнула коленкой и цыплячьим шагом, позёвывая и поёживаясь, двинулась к запечатанному широкими спинами тамбуру.

– Цыц, брындики! Вам гр-р-рю-ю!..– взвизгнула без подготовки она.

Парни удивились, стихли на миг, рыкнули, опомнившись:

– Да дуй ты, мать, отсюда!

И опять – гвалт, мат.

Я сказал Зяме:

– Её же ударят. Верните её…

Зяма усмехнулся, а молодая высморкалась и взмахнула платком:

– Хэ! Надю вы не знаете…

Надя подобралась и бесстрашно нырнула прямо в середину опасной карусели из сцепивщихся тел.

– А ну-ка! Расцепись, сученята, брындики муравьиные… Стёкла набью – есть заставлю! Ну!.. – Она дёрнула одного за руку, другого ткнула в бок, третьего хлопнула чёрным кулачком по спине, четвёртого… Удары были так себе, но мат прекратился.

– Да отстань ты, мама… Чего тебе?

Надя отступила на шаг и топнула хлипкой ногой:

– И шоб у меня… Молчок – обоклался сверчок. Прослежу лично…

Установив в тамбуре тишину, она повернулась, но вслед ей опять загоготали.

– Ага… Так? Смелые-умелые? – Спокойно и твёрдо Надя подошла к микрофону в углу вагона, которым почему-то никто не посмел воспользоваться.

– Щас, петушки-орёлики… Народ запугали грамотный… – Она надавила кнопку: – Эй-эй! Хто это? Мы вот следуем… На базе робили… Устали… Никакого биоритму… По нулям… Влезли – матом-перематом… Срочно дайте наряд с сержантом… Люди в тряске… Газеты мнут, тоскуют:.. Вагон пятый… Я малость поработала… Авторитету к ним нету… А то девушка в шапочке покраснела… а зачем это нам?..

Парни посерьёзнели, слушали. Гыкнут беспокойно, и снова – молчок. И – потянулись друг за другом в следующий вагон, отступили. Но Надя не отступала.

– Пойду, сдам их, байбаков косопузых, – доложила она Зяме и ушла в погоню. Зяма сонно бросил:

– На хоть конфетку возьми.

– А-а, потом…

Надя вернулась минут через десять, вздохнула печально:

– Сдала. Вот перстень из-за этих поломался, камешек выпал…

– Камешек-то где? Нашла?

– Вот…

Зяма с умным видом взял корявыми пальцами жалкое кольцо, и они все склонились над ним немытыми головами. Думали крепко. После Зяма хрюкнул авторитетно:

– Ладно, на бееф посажу. А то и на суперцемент. Поносишь ещё… на конфету.

– Он посадит, сделает, – поддакнуда молодая. – И товарищ тоже кивает, – это уже про меня.

– Зяма сделает, обязательно, – сказал я.

– Кто? Володька?..

– Да. Володя, всё сделает.

Володька-Зяма вертел в руках стекляшку из кольца, тёр рукавом, царапал ногтем. Он лизнул её и поднял, любуясь на свет, и пассажиры почему-то сворачивали газеты и тянули шеи, стараясь получше рассмотреть гранёную горошину, копеечную забаву старой Нади.

А электричка уже тормозила у города. И скоро всем нам расставаться…

 

Автор передаёт гонорар в фонд поддержки «Литературной России».

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.