ИРБИС
Рубрика в газете: РАССКАЗ, № 2019 / 8, 01.03.2019, автор: Ирина ИВАСЬКОВА (АНАПА)
Ирина Викторовна Иваськова родилась в 1981 году в городе Красноярске. Прозаик. Публиковалась в литературных журналах «Наш Современник», «Сибирские огни», «Север», «День и ночь», приложении «Большая Москва» журнала «Москва», журнале «Родная Кубань», газетах «День литературы», «Кубанский писатель». Член Союза писателей России. Живёт в Анапе.
«Я поведу тебя в музей!» –
Сказала мне сестра.
Сергей Михалков
1
Сносу коричневым туфлям не было. Марка хорошая, английская, сшиты добротно, вот и носятся пятый год. Одно дурно получилось – прошлой осенью старичок-обувщик перестарался, пожалел Риту, зачем, мол, тратиться на ремонт, сделаю тебе как лучше. И поставил на каблуки железные набойки. Люблю, сказал, когда девушку издалека слышно, да звонко так, словно лошадка подкованная бежит.
По асфальту ещё ничего выходило, твёрдая такая поступь, глухая, и даже уверенность какая-то Рите чудилась в собственных шагах. А вот в магазинах и присутственных местах одна неловкость и глупое цоканье. На Риту оглядывались с недоумением, и она старалась идти потише, скользила на носочках и от этого походку имела странную, в полуприседе.
На новые туфельки никак не откладывалось – а сколько было их в магазинах! И мягкие – замшевые, вроде тапочек, и копытистые – зеркального лаку, и блёстками усыпанные, и с хитрыми тесёмками вокруг лодыжек. Пахнут свежим клеем, резиной и чем-то сладким, неуловимым – неношеным. «Вот, – размечталась Рита, – как разбогатею, накуплю себе разноцветных, лёгоньких, а эту коричневую дрянь в мусорное ведро отправлю, и ещё очисток сверху картофельных брошу, чтоб все знали…».
Кто и что должен был знать, Рита додумать не успела – обшитые гранитом ступени музейного крыльца кончились, и выросли перед нею тяжёлые двери из четырёх створок – три широченные заперты накрепко, а одна, поуже, открыта.
– Здравствуй, Ритуля, – рыжая билетёрша глянула на неё со своего трона, скрестив копья толстых спиц и придерживая норовящий спрыгнуть с колен клубок. – К Русику, что ли?
«Вот дура, – подумала Рита, – к кому ж ещё!», а вслух заговорила вполне приветливо и шутливо:
– Да, Катерина Пална, покормлю, думаю, нашего мальчика.
– Так лучше кормила бы, отощал ведь совсем, одни кудри остались, – покачала головой рыжая, Рите своими словами польстив – так говорят женщинам признанным – жёнам или почти.
– Так стараюсь я, стараюсь, не запихаешь же в него ничего, – посетовала Рита, поставив пакет рядом и расстёгивая плащ. – Ну, побегу я, – и, подхватив свою ещё тёплую ношу, засеменила по полу на манер не добравшейся до льда, но уже нарядившейся в коньки фигуристки.
В огромном пространстве первого выставочного зала, превращающем даже самого высокого человека в знающего своё место крохотного посетителя, железные набойки звучали оскорбительно громко. За первой же колонной, способной скрыть не меньше трёх Рит одновременно, туфли она немедленно скинула, осталась в чулках и даже хихикнула тихонько оттого, как легко и скользко стало её ногам.
– Хоп! – сказала Рита шёпотом, крутанулась на одной ноге, подпрыгнула, – тройной тулуп! – и поклонилась невидимой публике. Ах, как аплодировали ей эти стены прошлой осенью, когда Русик впервые привёл её в музей глубокой ночью и показал, что будет, если снять обувь и хорошенько разбежаться.
– Смотри, как я могу! – прошептал он в полупрозрачной пустой темноте, скинул резиновые шлёпанцы, остался в одних носках и понёсся куда-то вдоль бледной, струящейся по мрамору лунной тропке. – Давай, попробуй! – услышала она его тихий голос, – только не верещи, тут эхо такое, ушам больно.
Тогда Рита тоже сняла туфли, ещё тихоходные, не облагороженные стараниями обувщика, рванулась вперёд, раскинула в стороны руки и заскользила по холодному, до стеклянного блеска отполированному камню. Пронеслась мимо толстых колонн, ряда скучных стендов, двух окон-бойниц – узких, наполненных луной, а после врезалась прямиком в Русика, и от этой резкой остановки сердце её забилось быстро и больно.
О Русике рассказывали всякое – и ничего хорошего для Риты в этих рассказах не было. Призванием своим Русик считал сладкое, прочувствованное безделье, но допускал при этом необходимость за это безделье собственным временем расплачиваться, для чего служил сторожем то здесь, то там. Тихие, звёздные ночи бережно хранили сон его беспечных нанимателей, доверяющих ключи вежливому, малословному мужчине и не подозревающих, что любое, самое скучное место, попавшее под Русикову охрану, мгновенно обращается в святилище безумств и наслаждений. Ходили в числе сопровождающих его карьеру историй и героические – вроде как в одиночку, вооружённый лишь отбитым от винной бутылки горлышком, отстоял он неснятую владельцем, оставленную до утра выручку; встречались и совсем неприличные, в которых, например, фигурировали две подруги-бухгалтерши, ящик шампанского и белые, сохнущие на заднем дворе химчистки ковры.
Год назад Русику страшно повезло. Из ночных хранителей ателье, автомастерских и магазинчиков попал он в музейные сторожа – да не мелочи какой-то из трёх комнат и гардероба, а громадной многоуровневой глыбы, наряженной в гранитные доспехи и вот уже сорок лет сурово глядящей на широкое, полнотелое, бегущее на север речное полотно. Когда-то музей именовался ленинским, теперь же имел название сложное и длинное, подразумевающее лишь одно – цельное, литое, суровое пространство разбито на осколки и пущено в оборот.
Здесь Русик и познал счастье. Ночью, когда гасли лампы и уходили люди, все четыре этажа музея были его – и первый, с выставками фотографий, и второй, с галереей картин, и третий, с макетом звёздного неба, и четвёртый, с огромным аквариумом и чучелами лесных зверей. Такого богатства и представить себе было нельзя, а если прибавить чердак с похожими на католические кресты балками перекрытий, да мягкий диван в подвальной комнатке, да возможность без отключения сигнализации открыть чёрный ход, словно бы специально предназначенный для Русиковых подруг…
С гладкого гранита Рита свернула на устланные ковролином ступеньки, ведущие в подсобные музейные «кишки» – узкие коридоры, кладовые, странные, зависающие между этажами переходы с неожиданными, бьющими дневным светом окошками. Пройдя положенную лабиринтовую путаницу, Рита остановилась у самой дальней двери, украшенной надписью «Вход воспрещён», и привычно толкнула её плечом. Дверь не поддалась, и Рита нажала сильнее. За дверью слышалась музыка – что-то из любимых Русиком замысловатых, но бездумных мелодий, и девичий смех.
– Ру… – начала было Рита, но замолчала. К чему-то такому она уже давно была готова, и теперь нужно было отступить, не теряя лица. Рита ужаснулась, представив себе вероятность обратного пути мимо ухмыляющейся и, конечно, всё знающей билетёрши, но потом вспомнила о чёрном – запАсном, как говорил Русик, ходе, оставила пакет с супом возле двери – не обратно же тащить его, пусть сожрут и подавятся, и бесшумной рысцою понеслась вглубь коридора. Спустя два поворота и один лестничный пролёт гранитная глыба музея, дающая, видимо, счастье не всякому, выпустила Риту на свободу – и здесь, в заваленном мусором дворовом закутке можно было надеть треклятые туфли и немножко поплакать.
***
На кухне пахло жареным луком и мокрым бельём – Рита только что развесила простыни на протянутой от стены до стены верёвке. От этой смеси съедобного, масляно-острого с холодным и свежим Риту слегка мутило. Нехорошо, муторно на душе было и от мыслей об оставленном в музее супе – ну дура дурой, чего распсиховалась. Надо было постучать погромче, вдруг дверь заклинило, а смеялась какая-нибудь сестра или старая, толстая и некрасивая подруга?
Хотелось спать. Но укладываться ещё рано и вообще шевелиться лень – придётся сидеть на табуретке и смотреть в тусклое стекло телевизора или в окно, не умеющее спрятать за куцей занавеской розовобокие закатные облака.
Квартиру эту – из одной комнаты, кухни и метрового пятачка коридора – Рита снимала второй год. Жила тихо, подрабатывала где получалось, и всё не могла избавиться от ощущения, что здесь, на третьем этаже панельной пятиэтажки, жизнь пишется начерно, очень скоро сменится чем-то настоящим, и через несколько лет это временное убежище вспомнится с ностальгией и некоторым недоумением – разве можно было жить вот так: умываться в расписанной плесенью ванной, шлёпать босиком по липкому от старости линолеуму и ежедневно сражаться с вываливающимися из своих насиженных гнёзд оконными шпингалетами?
В полусне, с новой, ещё незнакомой тоской где-то в неощущаемых обычно глубинах тела, Рита добрела до постели и упала на покрывало, не снимая платья…
– Алло, Ритуль? – голос в трубке был знаком, но Рита никак не могла вспомнить, откуда.
– Да, кто это? – говоря, она чувствовала, что шевелит губами, но не слышала саму себя.
Голос обиделся:
– Это Катерина Пална, ты чего, своих не узнаёшь?
– А… – вяло отозвалась Рита, даже не возмутившись вранью – какие, к чертям, свои, – да я ещё сплю. Что случилось?
– Ритуль, – билетёрша замялась, – тут такое дело… В общем, Русик сбежал. Ты когда приходила, он там с девчонкой какой-то сидел, ты уж прости, не сообразила тебя предупредить. А вечером спохватились – нет его. Через чёрный ход ушёл, всё бросил – и ключи, и документы все. Директор переполошилась, всем разнос устроила, и даже мне досталось. Кричала, что мы бордель развели в учреждении культуры. Но хуже всего, что он ценный экспонат с собой прихватил. Чучело барса, представляешь? Ну вот зачем ему барс?
– Это Юра. Русик его молоком поил, – сказала Рита.
– Чего? – переспросила Катерина Пална, – кого поил?
– Русик назвал барса Юрой, – терпеливо, как ребёнку, стала объяснять Рита, – говорил, что завёл себе домашнего питомца. На ночь ставил перед ним молоко. Утром блюдечко всегда пустое было, я сама видела.
Катерина Пална молчала – и молчание её было явственно соткано из недоумения и раздражения.
– Ладно, – сказала она, прервав тишину, – ты, видать, не проснулась ещё, я потом перезвоню. И за супом своим зайди, кастрюлю-то что ж, оставлять теперь что ли…
2
На занятие никто не пришёл – оказалось, праздник какой-то. Мать забыла, какой, но очень разозлилась, потому что ученики должны были дать денег, а теперь придётся ждать до вторника.
Она закрыла пианино, убрала выставленные полукругом табуретки и сняла специальное платье для занятий – не домашнее, но и не уличное, с мучительным даже для глаз длиннющим рядом мелких пуговиц.
Поскольку денег сегодня не принесли, настроение у матери было плохое. Оля страшно завидовала Тане, успевшей выскочить из дома ещё утром. Она вернётся поздно, если вообще придёт ночевать. А Оле отдуваться. Совсем затаиться нельзя: если из комнаты не будет доноситься ни звука, мать рассердится. Конечно, и шуметь не стоит – от этого может быть ещё хуже. Оля тихонько включила радио, выбрав волну попроще – что-то нехитрое, без слов, и уселась в уголке дивана с книжкой, подобрав ноги и открыв потрёпанный томик где-то посередине.
В материной комнате было тихо. Вот если бы она играла, или смотрела телевизор, или пошла на кухню… Но эта тишина означала одно – мать переводит дух перед броском.
– Ольга! Что делаешь? – голос матери звучал не резко и вроде как даже не зло.
– Читаю! – откликнулась Оля.
– Ты со своим расписываться когда будешь? – вопрос был задан так, что Оля захлопнула книжку и поняла – не избежать.
Она встала и пошла к матери – знала, что лучше пойти самой и сразу.
За глаза ученики Марины Николаевны прозвали её Маришкой – по причине невеликого роста, детской худобы и манеры хохотать, разевая рот. Аккуратно толкая тонкими сухими пальцами клавиши, покачиваясь туда-сюда в такт, обучала она своих учеников хоровому вокальному мастерству, более всего уважая раскладывающиеся на множество уровней, многослойные, разноцветные музыкальные полотна.
Ещё в прошлом году дело шло хорошо – ученики приходили два раза в неделю, выводили что-то негромкое, ладное, а после занятия дружно пили чай; но к этой осени всё как-то развалилось и притихло. Учеников становилось всё меньше, и всё чаще пропускали они занятия, а из музыкальной школы мать уволилась ещё два года назад, конечно, со страшным скандалом, и денег ни на что не хватало.
Оля встала перед матерью, прижав книгу к груди и сделав слабую попытку уйти от неминуемого:
– Что ты, мам, сказала? Я не услышала.
– Я сказала, расписываться когда будешь, – почти миролюбиво повторила мать и добавила к своим словам пару непечатных, – школу, значит, закончила, в мой дом мужиков таскаешь, думаешь, я терпеть буду? Звони сейчас же своему, пусть приходит, пойдём в загс, выберем дату, распишетесь и живите, как хотите. Вон у твоего трёхкомнатная, вот туда и пойдёшь, шалава ты подзаборная.
Таня как-то умела ответить матери быстро и просто, повышая голос до возможного предела и легко перекрикивая мать, свои связки берегущую; но Оля терялась – каждый раз почти до обморока боясь худого, скуластого материнского лица. Оттого и молчала всегда, стараясь смотреть куда-то внутрь себя и представлять, что всё скоро закончится и можно будет спрятаться. Убежище, правда, у неё было ненадёжное – маленькая семиметровая комната, уставленная по трём стенам книжными полками, растущими от пола до потолка и набитыми пыльными, выцветшими, забытыми многотомиями. В этой полукладовке, полубиблиотеке сёстры жили вдвоём. Мать же занимала комнату попросторнее, соглашаясь делить свои семнадцать квадратов только с пианино, телевизором, узкой кроватью и стеклянным посудным шкафом, гордо именуемым «сервант».
– Ну что молчишь-то, паршивка? – продолжала мать, прищурившись и глядя на Олю с презрением. – Нечего матери сказать?
Оля с тоской подумала о том, что если бы мама хоть чуть-чуть её любила, можно было бы сейчас сесть рядом и поговорить с ней про всё-всё. И как встретилась с Костей прямо на улице, и как он её к себе позвал в гости и познакомил там со всеми, и как они все вместе ели пирог с вишней – удивительный пирог! И как она до ужаса боялась сказать что-то не то, а когда Костин папа спросил, куда она поступать будет, подавилась и долго кашляла, а Костя стучал ей по спине и смеялся, а ладонь у него была горячая. И как потом она его к себе в гости позвала, и он побыл совсем недолго, а мать потом пришла и сразу всё поняла по Олиному лицу и дрожащим рукам. И как потом пришла весна, а потом лето, и Костя стал звонить совсем редко. И как домой пришла к нему, но пирога ей больше не предлагали, и вообще они в коридоре разговаривали, а папа его вышел из гостиной и сразу обратно ушёл, просто кивнул Оле и всё. И о том, что позвонить ему теперь совершенно невозможно, лучше сразу умереть, чем позвонить; и о том, что уже полгода они не виделись и, наверное, больше не увидятся никогда.
– Сама-то ела? – спросила мать, не глядя на Олю и бегущие по её щекам слёзы. – Иди чайник поставь, овсянки завари, там остались ещё пакетики. Мне не надо, я поиграю, а чаю попью попозже. Нам до вторника двести рублей осталось. И что за праздники напридумывали, людям работать не дают. – И мать снова выругалась, но уже без особой злобы, устало.
Когда вернулась Таня, материн гнев уже совсем выдохся – даже странно, никогда она так быстро не успокаивалась и уж если заводилась по одному поводу, то потрошила его до хирургической чистоты. По-хорошему, разговор должен был закончиться безуспешными попытками Оли отобрать у матери свой телефон – в прошлый раз мать всё же дозвонилась до Кости и долго кричала, что так этого не оставит и что будет, будет всё по справедливости, а она уж знает, куда и к кому нужно для этого обратиться.
Но сегодня мать всё сидела за пианино и даже не дёргала каждую минуту Олю с требованием то открыть, то закрыть окно, принести воды или спуститься вниз, к соседям, и заставить наконец-то умолкнуть их «вонючую шавку». К тому же сегодня из-под её пальцев лилось незнакомое – не обычная лавина хитро переплетающихся мелодий, а что-то строгое, ровное, простое и словно бы клетчатое.
Должно быть, такой музыке удивилась и Таня, открыв дверь и замерев на секунду – старая привычка сестёр, сохранившаяся ещё с детства: распахнуть дверь и принюхаться, нутром почуять настроение дома. Но скорее всего, она и не заметила ничего, занятая собою и сложной своею женской судьбой, занимающей её класса с восьмого и с того же времени отменившей для неё все другие интересы.
Этот мир, составленный из звонков, встреч и серьёзных разговоров, Оля наблюдала вроде как из зрительного зала наравне с Таниными подругами – бледными её тенями, отвергнутыми поклонниками и, конечно, матерью, расположившейся где-то на галёрке и давно уже отчаявшейся хоть как-то повлиять на ход этой пьесы.
«Скворцовское отродье…» – презрительно бормотала мать, только таким образом поминая отца своих дочерей, сгинувшего где-то миллион лет назад и оставившего после себя лишь звонкую птичью фамилию. Таня, родившаяся на два года раньше Оли, говорила, что помнит большую тёмную фигуру, заслонявшую свет, а ещё накрепко связанный с этой фигурой город Владивосток. И только глядя на Таню, можно было судить о том, каким был отец – высоким, густоволосым, черноглазым. Оля-то пошла в маму – меленькая, светлая, непородистая… Но по этому поводу она уж давно отгоревала, да и страшно было даже представить себе, каково это – быть Танею.
– Мне никто не звонил? – запыхавшись, крикнула из коридора Таня. Не получив ответа, она швырнула сумку в угол и влетела на кухню – яркая, свежая, несущая за собой запах только что прошедшего дождя и какую-то новую, незнакомую Оле радость.
– Олька! Ой, Олька! Чего расскажу! – зашептала она жарко и быстро. – Есть охота ужасно! Чё тут у нас? Каша? Накипяти водички, пожалуйста, завари мне два пакетика!
Таня заметалась между ванной, кухней и комнатой, как обычно наполняя квартиру шумом, плеском и хохотом. Мать сунулась было на кухню и поинтересовалась, не желала бы старшенькая вернуться туда, где была; но слова эти были встречены таким безразличием, что мать отступила к себе и даже двери закрыла.
– Она сегодня странная какая-то, – поделилась Оля, – занятия отменились, а она и не орала почти.
– Вижу, как не орала, почему тогда у тебя глаза заплаканные? – съехидничала Таня, уплетая только что заваренную овсянку – никогда она не могла дождаться, пока остынет, и хватала всё горячим, почти обжигающим…
Уже давно стемнело. Город притих, словно убавил громкость, и выпустил на свободу всех своих ночных светляков: замелькали за окнами автомобильные фары, замигали фонари, зажглись бледные лампочки у подъездов.
Устроив из подушек и одеял что-то вроде гнезда, сёстры прижались друг к другу. – Ой, Олька… – весело шептала Таня, – ой, какие дела… Он такой, даже не знаю, как и сказать, ну, как будто ненастоящий… Он меня в музей привёл, ну, в тот, знаешь, здоровый, на набережной. Он работает там, не знаю, охранник, наверное. Прикинь, я ему сказала, что собак терпеть не могу, и мне больше кошки нравятся, а он так улыбнулся и говорит, сейчас я тебе кошечку принесу. Ушёл куда-то, и долго его не было, а потом вернулся, а в руках – барс! Я испугалась сначала, а потом смотрю – чучело. А он говорит, познакомься, это Юра. Давай, говорит, его отпустим, а то ему скучно тут сидеть. Я засмеялась сначала, а потом смотрю, он серьёзно. Давай, говорю. И мы из музея этого вышли тихо, чтоб никто не заметил, и на набережную ушли, туда, на островок, помнишь, где мы маленькие гуляли? Там всё кустами сейчас заросло, одна бы я туда не сунулась, но с ним ничего не страшно. Ну, короче, мы туда пришли, и он костерок развёл маленький, Юру этого усадил рядышком. И мы говорили-говорили, ну, больше он говорил, а я слушала. Рассказывал, что хочет к морю, но не к жаркому какому-нибудь, там, говорит, ненастоящее море, а к холодному, чтобы ветер был и обледеневшие камни. Да и правда же, Оль, море же должно быть холодное, я тоже так думаю. И прикинь, тут он говорит, что хочет во Владивосток поехать! Владивосток, слышишь? А у нас же там папа, я ему так и сказала, что у меня папа во Владивостоке! И я его попросила, чтобы он меня с собой взял. Соврала чуть-чуть, конечно, что всё равно к папе собиралась. Но мы же, помнишь, хотели с тобой сбежать к папе, ну помнишь же?
Оля молчала. Ей всегда не верилось, что Таня запомнила правильно – ну разве могла она таким маленьким ребёнком что-то понять? Тем более, такое сложное слово – Владивосток… От него веяло простором и, отчего-то, безнадёжностью, словно бы нет его на самом деле, словно бы он – ловушка. Но разве ж скажешь такое Тане? Они за этот Владивосток вместе столько лет цеплялись – и на карте искали, и фотографии смотрели, и если слышали что-то о нём, то переглядывались со значением.
– Оль, а потом чего было, ты не представляешь! Стало сумеречно так, знаешь, когда темно, но ещё не совсем, и он такой говорит этому чучелу – беги, Юра, беги. И он побежал! Хвостом замахал, потянулся, как кошки тянутся, и правда-правда побежал, я сама видела! Честное слово, вот не знаю чем, тебе клянусь, мне бы кто рассказал, ни за что не поверила бы, но самой себе как не верить? И я тогда поняла, что обязательно должна с ним поехать, непременно! Я прямо завтра приду к нему в музей, и никуда он от меня не денется! И тебя с собой возьму! Я тебя здесь не оставлю, ты тут умрёшь без меня, я знаю.
Голова у Оли закружилась. Таня говорила серьёзно, уж сестре-то ли не знать – раз решила, не отступит. И Владивосток, столько лет бывший городом-призраком, неведомым и несуществующим миром, куда уходят и откуда не возвращаются отцы, приблизился к Оле и закачался на холодных морских волнах.
Оля закрыла глаза. Таня бормотала, что, мол, уходить будем рано утром, когда мать крепко спит, и возьмём только тёплые куртки, бельё и зубные щётки, и что подождём его рядом с музеем, у чёрного хода, а поедем автостопом, и это ни капельки не опасно, за неделю доберёмся, а там обязательно папу найдём, имя-фамилию мы же знаем, а этот самый снежный барс, наверное, сейчас уже до леса добрался и охотится вовсю…
– Ирбис… – прошептала Оля, проваливаясь в сон, – снежного барса ещё называют ирбис… Красиво как, правда, Тань?
Ответа сестры она уже не услышала.
3
Весёлые табунчики посетителей бродят туда-сюда, без трепета вертят головами в разные стороны и щёлкают телефонами. Больше всего посетителям хочется запечатлеть себя – они тянутся телефонной рукою вверх, играя собственным лицом в экране и стараясь собрать брови, нос и губы в гримасу, совершенно не похожую на обыденное его выражение.
Мешкают улыбчивые фотографы лишь у скульптурной группы, составленной из четырёх мужчин гигантского росту, перепоясанных пулемётными лентами и устремляющих задумчивые взоры куда-то поверх музейного зала, крыльца, гранитной лестницы и асфальтовой набережной, сплошь расчерченной трещинами и разноцветными детскими мелками.
Отчаявшись совместить в одном кадре себя и неведомых великанов, посетители пожимают плечами и делают небрежный снимок – пусть будет, чего уж…
– Суп я вылила, всё равно бы испортился. Кастрюлю помыла, забирай. – Катерина Пална протянула Рите пакет и улыбнулась вроде как сочувственно. – Что, от Русика слышно чего-нибудь? Директриса решила в полицию не ходить, чёрт с ним, сказала, барс всё равно плешивый был, давно стоял.
По дороге к музею, плетясь мимо быстро бегущей, и не такое огорчение видевшей реки, Рита тщательно, в мелочах продумала будущую ложь: что Русику пришлось срочно уехать к её, Ритиной, маме, потому что очень нужна помощь, и что он очень извиняется, но мама любимой женщины, сами понимаете… Но теперь вдруг врать ей перехотелось – зачем, и для кого?
Глядя в жёлтые, пустоватые глаза рыжей билетёрши, задающей ужасно много вопросов, но на самом деле ни Русиком, ни уж тем более его женщинами не интересующейся, Рита ощутила что-то вроде прозрения, случающегося, наверное, в жизни каждого, не повторяющегося более никогда, но позволяющего в одну секунду узнать всё про себя и своё место – под солнцем ли, или под луной. И Рита вдруг яснёхонько поняла собственную непричастность к миру неупорядоченному, небезопасному, несущему лишь потери и боль; миру русиков и похожих на него людей – летучих, дымных, колких. Этот мир, лишь по нелепой случайности подаривший ей столько радости, Рита вдруг всею душою запрезирала, и сама себя застыдила за желание оборотиться той, которой быть не могла. В эту же ослепительную секунду ясно определилась и жизнь будущая: хорошая, правильная, основательная, не летящая куда попало, а идущая твёрдым, уверенным шагом только по нужным дорогам. Не будет больше легкомысленного ожидания счастья, и случайностей не будет, и всё будет так, как должно быть. А уж если покажется, что живое внутри цвело только здесь, под гранитными сводами, никогда не сдающимися ни ветру, ни холоду, так это быстро пройдёт. Всё пройдёт.
И Рита – в первый раз искренне – улыбнулась Катерине Палне; отчего бы не улыбнуться, если не увидимся больше, может, если только деток своих лет через десять в музей приведу:
– Да бог его знает, где он. Баловство всё это, глупости.
Но та не слушала, округлила глаза и, отчего-то стараясь не шевелить губами, зашептала приглушённо:
– Вон она, вон! Смотри, припёрлась, бесстыжая! Это с ней Русик тогда пришёл, а потом сбежал, зараза…
Две девушки поднимались по ступенькам медленно и нерешительно. Видно было, как они замёрзли, словно долго-долго ждали кого-то на холодном осеннем ветру. Одна высокая, другая поменьше, одна темноволосая, другая светло-русая, одна красивая, а вторая – обычная, как все.
Высокая открыла дверь и вошла в тёплый, наполненный весёлыми голосами зал, крепко держа за руку ту, что пониже. Скинув капюшоны курток и оглядевшись, девушки подошли к билетёрше, с ликованием предвкушающей скандал.
– Доброе утро, – поздоровалась высокая. – А позовите, пожалуйста, Руслана.
Долго осмыслял, что бы значила фраза: “Марка хорошая”, и как возникло такое несогласование. А потом уразумел – это не имя, это другое. Вот ведь напишут, голову сломаешь.
неувязка смысловая в рассказе:туфли носятся пятый год,но прошлой осенью старичок-обувщик поставил набойки зачем тратиться на ремонт-явствует,что она принесла туфли в ремонт?иначе где и почему перестарался сапожник?он сделал ремонт и поставил набойки?зачем в будущем тратиться на ремонт?после ремонта поставил металлические набойки!тогда понятно но это значит,что носятся не пятый год,а уже с ремонтом в прошлом году?и снос есть?и т.п.
“в присутственные местах” -тоже под вопросом это из понятий царского времени дореволюционного аберрация времён читателю становится непонятна картина в целом да и старорежимностью благостной попахивает но этого ли добивается автор?и далее по тексту
скользила на носочках и походку от этого имела в полуприседе – не будет такого на носочках а вот на каблук больше упор тогда можно и в полуприседе попробуйте сами пройтись в полуприседе на носочках