СЛЕПОЙ МАЛЬЧИК, УНДИНА И ЧЕРКЕШЕНКА АИШЕ

Рубрика в газете: Проза, № 2021 / 16, 29.04.2021, автор: Виктор ЛИХОНОСОВ (г. КРАСНОДАР)

Если бы не Тамань (Тмутаракань), совсем не та мелодия заполнила бы мою душу на юге; и совсем другим было бы моё житейское самочувствие без этой притаившейся напротив Керчи загадочной полоски.
Мне теперь смутно вспоминается, что в те дни, когда я выбирал город по «Справочнику для поступающих в вузы» и водил пальцем по карте, полюбилась мне чем-то то одна точечка и возле неё слово из шести букв и, может, сыграло ещё счастливую роковую роль то, что таинственно закралась в память прочитанная повесть «Тамань». Не заманули бы меня так ни Анапа, ни Геленджик, ни какая-нибудь Кабардинка у Чёрного моря и уж тем более не застрял бы я со вздохом где-нибудь в степи или в глухом кавказском предгорье. Нет! Русское предание зачаровало меня. И ещё что-то неясное.
Славное время тёмной наивности! Оно выстроило мою судьбу и удостоило счастья побыть рядом с матерью до её глубокой старости.
Это было так давно, и кажется порою, что всё придумалось мною в какие-то сиротливые мгновения.
От Краснодара, в котором я укрепился, до униженного Лермонтовым «скверного городишки» двести тридцать вёрст.
Мне суждено было ездить туда чуть ли не полвека.
И сколько бы раз ни приближался я к порогу станицы, первые хаты, пустырь на месте Фанагорийской крепости, дальние изгибы Керчи за водой, мыс у Лысой горы касались моей души загадочным молчанием.
Я тотчас умирал в старине. Всё-таки хорошо писателю укореняться там, где дремлет много преданий и загадок. Я и ездил сюда вздыхать по тёмной далёкой утраченной жизни. И нигде так не возбуждалось во мне желание родиться бы пораньше, если уж не в пору Тмутаракани, то хотя бы при турках или первых высадившихся запорожцах. Да и чуть позже, «при слепом мальчике».
Будет однажды отпущено мне найти в своих папках листочек с первой строчкой к «Тайне хаты Царицыхи» и прочитать с таким удивлением, будто это написано чужой рукой. «Что же я позабыл, что потерял в этой Тамани?».


В ту весну Пасха пришлась на мой день рождения, я доканчивал главу про любовные свидания офицера Толстопята в Петербурге, утомился, помог матушке высадить помидоры, написал друзьям в Москву и в Сибирь и вдруг загорелось мне отлучиться в Тамань, проветриться, постоять на круче у Лысой горы.
Как привык я ездить знакомой дорогой, мельком узнавать всё те же селения, фермы, указующие стрелки на порт Кавказ и на Анапу, начало Таманского залива, переезд на взгорье у Сенной.
Ах, Сенная! Уж мало кто думает проезжая, что где-то в этих углах дед оратора Демосфена имел земли и бывал Митридат, но я-то всегда кланяюсь тому времени и тайно влекусь к берегу, где воздух напитан йодом, где шла старая дорога, да, я-то, уже наживший себе имя, не забыл, как грезилась мне всего одно мгновение тонкая любовная повесть, какая робко-красивая мелодия взлетала чайкой над водою залива и каким счастливым казался бы я сам, если бы приняли меня сюда в школу учителем. Ах, Сенная, Сенная, не тронутая ни летописным, ни простым словом. Одни черепки на раскопках. И я не живу в этой тишине, а только проскакиваю мимо стрелки на Тамань, винного завода «Фанагория», греческих холмов и низины справа… Вот опять Таманский залив, белёсые дикие оливы, тоненькое мелкое озерце за посёлком Приморским, и ещё раз (и уже до Тамани) поблёскивающий смирный залив, на другой его стороне гора Гнилая и с краю очертание Гарькушей. Затем всегда трогают меня полоски домов, этаких камешков на смутном керченском берегу и вслед им сердцу дано чуть обрадоваться таманской околице, призрачному острому мысу вдали. Ещё привык я к тому, что суетливые главари сузили боковой застройкой улицу Карла Маркса (в старину Холодную), что музейно-декоративный лермонтовский сквер там же, танк на постаменте там же, а за ним, за тремя домами, сухое круглое озеро с овцами и парочкой коров. Здравствуй, моя Тмутаракань, опять я твой тихий гость.
Приехал я тогда к вечеру, в тот самый час, когда копеечное белое солнце приседало к чёрному вытянутому мысу.
Уже через час вдруг затосковалось: а зачем я припёрся сюда? Буду ходить одними и теми же закоулками, всё тех же знаменитых и неизвестных усопших выкликать? Что меня тут ждёт? Повидать добрых знакомых? К моей нечаянной досаде выявилось ещё, что мне негде переночевать. Сибирские мои друзья уехали к сыну в Москву, а добрый приятель мой, писавший про турецкие колодцы и сады, перебрался после смерти жены в Петербург до Нового года. Старая гостиница была на ремонте. Я называл её «гостиницей Чичикова». Там в конце коридора алюминиевый умывальник с ведром под табуреткой, а по нужде постояльцы бегают к деревянной будочке во дворе. Назад в Пересыпь уже не выбраться, попуток не будет. Я приуныл. Столько лет толкаться в этой станице, прославлять её и некуда деться. Зачем ни с того, ни с сего сорвался сюда?

Не притворяемся ли мы, забираясь на следы гениев, что нам в их углах так хорошо и мы готовы остаться и никогда не скучать? Легко ли любить Тамань каждый день? Полна ли жизни литературная любовь?
Я вдруг смутился: зачем я опять здесь?
Матушка просила подлатать забор, но я отпросился, снарядил сумку блокнотом, фотоаппаратом и Молитвословом и торопливо вышел к дороге на порт Кавказ.
Душа утомлялась однообразием. Скучный покой лежал над крышами, во дворах и под кручами. Внизу у моря белела крохотная хатка на курьих ножках, лачужка, и было такое ощущение, что она еле стояла ещё до Лермонтова. За камышом виднелась наискосок пристань.. Я свернул в Сенявину балку, скучно поднялся к середине, всё думая, зачем приехал, дошёл до угла.
Тут после пустоты явился жилой двор с двумя хатами, вторая служила кухней. Я очень любил эту простую обитель. Маленький огород закрывался с запада стеной; с огорода я как-то взбирался наверх, и там вмиг открывалось всё: раскопки, вдали Лысая гора и мыс, по горизонту Керчь, направо пристань. Может, на этой круче и обитала хата, в которой ночевал герой повести Печорин? Во дворе за калиточкой стояла и словно ждала меня Надежда Семёновна. Сейчас строго спросит, привёз ли я ей обещанную книжку «Осень в Тамани». Она моложе меня лет на двадцать, низенькая, седая, глазки острые, а в разговоре немножко поперечная: скажи ей что-нибудь – она тотчас поправит. Я всякий раз мучаю её вопросами о слепом звонаре, поручал ей допытываться у стариков, но она отказывалась: все умерли.
– Неужели меня караулите? Здравствуйте.
– А какой толк вас ждать. Где книга?
– В Пересыпи.
– А у меня в погребе вино вкусное, но не налью. Раз вы такой. Чего опять к нам? Каким ветром?
– Поволочиться за красотками, уговаривать их.
– Да они нынче сами уговорят.
– Не всякая. Моим красоткам изящно лгу я, приглашаю их на катере в Керчь, угощаю мороженым, плывём назад, и на берегу я понимаю, что дитя вежливо оставляет меня.
– Хочется вам приключений.
– Особенно бы в Тамани.
– А у меня в погребе вино вкусное, но не налью. Раз вы такой. Книгу не привезли.
– Мне переночевать негде.
– Пустила бы, постлала чистое бельё, камкой пахучее, да занято, сын с детишками с Казани приехал.
– Да я не прошусь. Соседка-то Ростиславовна дома? Она ж в Подмосковье у дочери.
– Зайдите.
– Пустят, дак вспомню, как мы первый раз с Ольгой тут ночевали. Заики жили. Хозяйка, две дочери, школьницы. Хата и рядом пристройка – тоже как будто из повести. Окошечко только не к морю, а на улицу выходит. Эту улицу возле раскопок я про себя зову улицей летописца Никона. Ясно, Надежда Семёновна?
Она как-то лукаво улыбнулась.
– Иду и думаю, что, возможно, лермонтовский слепой мальчик (а в старости слепой звонарь) жил в Сенявиной балке и, может, тут же возле вас, моя дорогая старушка, рядышком, сбоку, в такой завалящей хатёнке, похожей на ту, что ещё недавно тулилась к морю, и где – вы же и говорили, жили двое, Адам и Ева по прозвищу. Тамань какая-то неисправимая, как при Лермонтове. Того и жди приключения.
– Вы как ребёнок. Зачем оно вам? Слепой, горбатый. Столько лет прошло. Все поумирали, кого спрашивать?
– Место какое-то особое. Одни тайны. Надо было мне родиться здесь. Завидую вашему уголку. Продайте. Советская власть не позволяла лишний дом иметь, а то бы купить в балке, рядом с вами, тут тихо, море, земляная стена загораживает от ветра, близко раскопки, лесенку соорудить, поднялся – Керчь видна, живи, пиши, тоскуй. Каждый раз жалею, что такого счастья мне не досталось. А кто-то уже на краю рва топчется, будет дом строить, загадят Сенявину балку дворами с высокими воровскими заборами.

Художник В. А. Поляков

– Оно к этому и идёт.
– Где ж мне ночевать? У какой вдовушки? Лермонтова когда-то пристроили, а мне угла не найти.
– К Ростиславовне…
– Тогда пускали неизвестных без опаски. Я ночью встал и вышел в огород. А по берегу в Керчи цепочкой как-то свечечно горели огоньки. Как хорошо было на душе. И мы были такими молоденькими. Приехали на два дня подивиться, где это слепой мальчик с узелком спускался к морю? И на той высокой стороне балки говорила нам старожилка про слепого звонаря, того самого слепого мальчика в старости. И я с этим впечатлением уехал. Да в том же году в декабре стал вдруг, извините, писателем, напечатался аж в Москве. А через пять лет почему-то не прошёлся по дворам, ведь жили ещё такие старики, которые наверняка добавили бы что-то к этой легенде.
– Может, стаканчик пропустите?
– Боюсь, потянет искать двор какой-нибудь вдовушки, – пошутил я. – Ещё приеду. Не прокиснет.
Луна робко взошла над кладбищем и Покровской церковью. Я обошёл угол и тут же оказался перед хатой на взгорье, о которой я только что рассказывал. Оттуда веяло сонной тишиной. Окошки были тёмные.
– Хозяйка! – крикнул я смело, надеясь, что тотчас возникнет тенью Ростиславовна, всегда ласковая со мной, говорливая. С мужем она давно разбежалась, пил и скандалил и выговаривал ей даже за то, что она держала под подушкой мою новосибирскую книжку «Чалдонки».
Никто из сумерек не появлялся. Наконец спустился к воротцам сперва хмурый, а мгновение спустя улыбнувшийся зять, пономарь, служивший с женой у батюшки Виктора в Покровском храме.
– Пустим с охотой,– сказал он и повёл меня наверх к двери старой пристройки, в которой мы с Ольгой и ночевали.
Могу теперь всем сказать: я застал в Тамани последние белые хатки под красной черепичной крышей, одна старее другой, и каменные заборчики, крымской или турецкой кладки, каких уже нет; вместо них сплошные железные полосы, закрывающие чуть ли не весь дом. Застал я приметы вековые, патриархальные.
Заснул я не сразу, а огородом вышел к раскопкам, к дальним свечечным огням на керченском берегу.
С Ольгой так же стояли мы под звёздами в первый раз, были местной жизни совсем чужими, никого не знали. Учителя русского языка в средней школе под Анапой. Я и не помню, как мы сюда добирались и на чём уезжали. Как в один миг изменится моя жизнь!
Через три года меня «примут в писатели» в Москве, осенью в Ялте я из Дома творчества писателей (где академик Лихачёв сам впишет в мой блокнот свой телефон) раза три схожу в Алупку в музей Чехова, а ещё через два привезу сюда из Коктебеля Олега Николаевича, и мы на этой же круче будем говорить о Бунине, и о том ещё, что какие-то злые люди не пускают нас в Париж на недельку из-за переписки с его друзьями и с белым офицером. Ольга и не подозревала, что я могу так раскрыться. И стояла она со мной немножко унылая и вовсе не мечтала бывать здесь ещё, плавать в Керчь, ходить в Коктебеле в Лягушачью бухту, с Анастасией Цветаевой (сестрой Марины) полдня подглядывать в ленивой волне сердолики, агаты, опалы, яшмы и узнать от неё, что была она в ссылке в Кыштовке, а это недалеко от Северного, а за Северным есть деревня Остяцк, где запомнились Вите чалдонки. Впереди вытянется ещё долгая, пока неизвестная жизнь. Школьные тетрадки заменятся амбарными книгами с заголовками и главами повестей и двух романов, писаных «своеручно». Так переменилась моя судьба. Матушка ещё жила в Сибири. А теперь она рядом, уже спит в хате, утомилась на огороде. Ольга с Настей в Краснодаре. Олег Николаевич в Коктебеле пишет биографию генерала Ермолова и с Евтушенко играет в теннис. А я похожу по следам слепого мальчика и черкешенки Аише.
Утром я опять вышел сюда же.
На круче, за раскопками, там, где уже поближе горбится Лысая гора и клонится к воде мыс, я долго глядел на Керчь – будто ждал, что на первом катере пристанет внизу и выйдет с этакой лёгкой котомочкой какое-то чудо в платочке и позовёт меня игривым взмахом нежной ручки. Так, помнится, я и раньше присматривался к живому ручейку, утекающему вдоль высокой зелёной стены к повороту направо.
«Всё читаем и думаем о старых событиях, – посылал я свои слова кому-то.– Интересно нам, кто кого завоевал, пленил, убил, в каком году покорили чью-то землю. И ничего о том, как стоял кто-то на круче, глядел на Керчь и ждал родную душу.. И в Тамани… Кто плыл к князю? Какая гречанка томила душу воину? Стоял ли Митридат на этой же круче? Кому и что говорил? В Тмуторокани только и разбираем всякие смутные положения, всякие намёки, как преподобный Никон бежал в 1060 году от князя Изяслава в Тмуторокань да писал он или нет хвалу князю.
«…Пришёл Мстислав из Тмуторокани в Киев, и не приняли его киевляне». А Мстислав-то (умилялись мы знаниями) был старшим сыном Владимира, крестителя Руси, и спорил он за земли с братом младшим Ярославом (Мудрым) «Пошёл Мстислав на Ярослава с хазарами и касогами». И… «разделили по Днепру Русскую землю». А в 1036 году Мстислав «разболелся и умер». Так великие князья, всеми давно забытые, да ещё преподобный Никон, и водили меня по Тамани и после того, как я написал повесть. Не отвязались от моей души и князья Роман (сын Святослава) и бежавший к нему князь Борис, и тоже бежавший 10 апреля 1078 года от Владимира Мономаха князь Олег Святославович. Живого слова от них из Тмуторокани к нам никакой ветер не донёс».
От холмистого горизонта полз детской игрушкой катер, вырастал, потом стали видны какие-то живые фигурки на палубе, чайки за кормой, кабина рулевого; было ощущение, что катер подкрадывается к таманским кручам с какой-то тайной, которая заколдовалась в Керчи. В прежние, самые первые годы ожидал я чудного обмана, пришествия с палубы какой-то желанной незнакомой души.
Катер растёт, пестреют одежды, скорей, скорей тянитесь к нам, ступайте на землю с пустыми базарными корзинами, с покупками в сумках, просто так, поднимайтесь вверх привычно жить или гостить. Так изо дня в день, из года в год кто-то подсмотрит с кручи за пристанью, кого-то поджидают внизу, иных надолго провожают в Керчь; разводятся по сторонам фигурки к Сенявиной балке, к памятнику запорожцам, пустеет белая полоса вдоль воды и сухой пахучей камки, мгновение исчезает, и только сиротливые кручи, морской простор и небо сберегут всё в себе.
Справа от раскопок роется с кручи вниз крутая тропа, я, цепляясь руками за траву, козлом соскакиваю до земли и выхожу к хатке на курьих ножках.
Кто это там маячит навстречу? Что это за женское привидение? И я узнаю милую таманскую особу и ловлю, как она узнала меня, улыбается себе самой и готовится что-то сказать мне. Я заговариваю первый.
– А что это вы, черноокая и тонкая в талии, так вольно плаваете по синему морю? Чему она, казачка, радуется, что она, соблазнительная и, наверно, коварная, празднует в своей драгоценной жизни?
Она стояла вся радостная, довольная моей лёгкой игрой.
– К кому плавала, молодица? Уж не переманил её какой крымский татарин?
– Их и в Тамани хватает. Они русских не выбирают. Ездила в музей, искала в закоулках листочки про родню.
– Про Мысников? Вот я опоздал. С такой молодицей искать род Мысников одно удовольствие. Как вы похожи на сестру.
– Вы её видели? Мы иногда вас вспоминаем.
– Иногда. Зачем так редко? Сестрицу вашу я мечтал поставить на кровлю, а вас попрошу притаить ключ и в полночь открыть хату Царицыхи. Втроём и посидим при свечке. И вы почитаете родословную Мысников.
– Она короткая.
– А луна взойдёт, я посажу вас в лодку, покатаю, потом так же сестричку, потом она или вы начнёте меня топить.
– Это за что же?
– Луна, я не выдержу, стану ухаживать, сожму ваше запястье, начнётся борьба, как у Печорина с ундиной.
– Можно и не садиться в лодку. С вами весело. – Она помолчала. – И легко.
– Я не хочу быть Печориным. Побыть ночью в хате Царицыхи всё равно что закрыться в том старом времени. Кто-нибудь придумывал такое?
– Вы первый.
– И последний. А потому ключик от висячего замка припасите. В полночь я взберусь от берега к воротцам и буду с замиранием ждать, как от белой стены оторвутся две женские фигурки. Я, подобно слепому мальчику, буду с узелком.
Мы посмеялись.
– Так кого вы обворожили и оставили в Керчи? Он, видимо, так и стоит на пристани и уныло машет вслед катеру? Он будет следить за своей ундиной с горы Митридата. И что вы везёте в изящном мешочке? Контрабанду? Признайтесь.
Личико её стало счастливым.
– Я заметил вас с кручи, когда вы ещё стояли на палубе и смотрели в мою сторону, но не признали меня, потому что женщина различает силуэт того, кого любит. Разве не правда, дорогая? Протяните вашу белую ручку и поздоровайтесь со мной щёчкой. Кланяюсь. Не верится, что это вы. Такая небесная. Такое ощущение, что вы мне изменяли целых пять лет.
– Даже больше, – весело поддержала она мою игру, тотчас допуская меня к себе. – Я не изменяла. Незачем. Вы приезжаете редко и ненадолго, мимо нас только пробегаете, и я не успеваю вас полюбить.
– Чудно. Вы прелесть. Я приезжаю и всё тут за стариною больше ухаживаю, гулял по Сенявиной балке. А вас не призывал.
– Да куда уж нам. За вами гоняются, просят расписаться на листочке.
– Чаще всего старенькие дамы, читающие мемуары.
– Я тоже, грешная, читала «Осень в Тамани».
– То писано давно. Сейчас я тоскую по слепому мальчику. Как хорошо бы, если бы вы с этим мешочком поводили меня в сумерках от бывшей Фанагорийской крепости и до мыса, у самой кромки воды. Или вы не такая?
– Какая?
– Я только сболтнул. Без намёков.
Я пытливо присмотрелся к ней. Вся она узенькая, какая-то восточно-гибкая.
– Глазки хорошие. Тёмные точечки. Ну в самый раз черкешенка. У-у, я недавно такое нашёл в архиве. Её звали Аише. Расскажу в хате. Пустите меня во двор, достанем лестницу, и вы взберётесь на крышу хаты, а я снизу буду с вами играться, пытать вас, как Печорин ундину в повести, дразнить, что-то спрашивать. Залезете вы с кувшином вина и глиняной крушкой, будете наливать мне, а я поднимусь ступенек на пять, возьму, выпью, и так несколько раз
– О-о, я боюсь. Я упаду.
– А я поймаю вас с удовольствием.
– У вас сегодня игривое настроение.
– А глазки-то хорошенькие. Тёмные точечки. Ну в самый раз черкешенка. У-у, я недавно такое нашёл в архиве… Её звали Аише. Расскажу в хате. А где ваша сестрёнка?
– Дома.
– Вы с ней так похожи. Боюсь, что мне с вами станет так хорошо, что я перестану играться и замолчу. Зовите её, и мы поторчим немножко в хате. Ну!
Она задумалась, отклонив головку.
– Не положено, – сказала, – но приходите. Ладно уж. Ради вас начальство простит.

***

Сёстры встретили меня в сумерках за теми воротцами в огороженном камнями дворе, которые в старину не были столь музейными, посудачили со мной в служебной пристройке сбоку, угостили монастырским чаем, потом к часу сияния луны над крышей перевели меня в призрачную хату Царицыхи, в жалкую комнатушку с сундуком и кротким окошком. Я помню, как её строили. На том ли месте? Молодую вдову, сотрудницу музея, прислали на три месяца из Краснодара наблюдать и распоряжаться, она скучала в «гостинице Чичикова», наконец крышу покрыли, стены выбелили и созвали толпу важных чинов и простых поклонников поэта, попустословили, простому люду накрыли столы в чайной, важные персоны тихонько отлынили ужинать в Темрюк в особом углу, и хата Царицыхи стала воображаться такой же древней, какой она досталась герою Печорину. Но я всякий раз соблазнялся обманом и в комнатке с окошечком, сундуком и свечкой на широкой круглой тарелке смыкался душой с той неведомой ночью, когда тень слепого мальчика пробилась сквозь окно на пол лачужки.
– Спасибо, сестрички, – сказал я, уже размягший, чувственный, заполненный воспоминаниями о прочитанных историях, о себе в оные дни на крутом берегу. – Может, ещё кого позовём?
– Не-ет уж! – в один голос прокричали они. – Обойдёмся с вами. Нам завтра могут выговорить за самовольство, но ладно, стерпим.
Двойняшками ли принесла их в божий мир мама, я не спрашивал, но они были похожи как две капли воды: узенькие личики, у каждой прямой греческий носик, глазки зверьковые, быстрые, пальчики музыкальные.
Ради таких красоток мужчины обычно просят «налить ещё», перед ними хочется заблистать лёгким разговором, поиграться в своё удовольствие.
– Я надавила своего вина, – сказала первая сестрёнка, – и хочу вас заворожить, не вас даже, а того таманского домового, который вас приведёт туда, где вам что-то откроется, и спустит вам с самих небес пропавшие голоса. Вы замечаете, как я говорю? Это неслучайно. Вот. Мы привыкли к этой хате, но не сидели ночью. А это так погружает в те времена..
– Спасибо случаю, что мы повстречались у пристани. Я вас так давно не видела.
– Это слепой нас столкнул, – сказал я. – Я тоже за столько лет не догадался прилечь на всю ночь на этот сундук. Иногда надо захмелеть от чего-то таинственного и стать наивным, простодушным до дурости. Но я вас не заставлю клонить головки ко сну и стесняться моей бодрости. К утру отпущу.
Они улыбались довольно.
– Что я скажу, мои хорошие… А скажу я вам, сестрички, скажу я вам, что сидите вы со мной на том месте, где был пустырь, козы паслись, ведь Тамань ещё, слава Богу, не запакостили безумными жадными постройками, и я с моей супругой Ольгой Борисовной всю последнюю простоту и береговую тишину веков застали (особенно что-то тонкое звучало на закате, вода к стенам плескалась просительно, ребятишки на пристани ловили бычков и казались счастливее городских). Да хатка эта на курьих ножках у Сенявиной балки. Да Керчь как желанный призрак на горизонте. Да где-то за полями приставало к высоким стенам Чёрное море. Так же, как в повести, мы искали ночлег. Сейчас никто уже не пустит. А нас словно сам таманский домовой пристроил в хату, так похожую на старинную. У Заикиных.
Сестрёнки прислонились плечами, нежно столкнулись головками и так в смирении чего-то ждали, может, что-то вспомнили или помечтали о заветном, им только известно, с ними мгновение и останется (если память удержит его), а я подносил к губам и опускал на колено бокал, подносил и опускал и глядел в тёмное окошечко. Кажется, я опять жалел всех, кого нету давно.
– Тесно как, – сказал я. – Бедный Печорин. Два эти окошечка роднее всего притягивают к старине. Сундук, спина печки. Если остаться на ночь одному, можно и поверить, что ты в той же хате. Только уж чересчур тесно, и как было поместиться с казаком?
– Как они тут жили? – Первая сестрёнка поводила взглядом по стенам. – Ужас. Не дай Бог так жить…
– Но если бы я сумел описать вас, сестрички, в этой хате волшебно, то через сто лет и о вас бы спрашивали некие любопытные чудаки. И легенды всё переврали бы, говорили бы, что вы турчанки, что вас привезли в Тамань из Стамбула, прабабушку вашу выкупили из гарема, турок потом изгнал Суворов, а родня ваша приютилась у казаков.
– Это уж чересчур, – отозвалась первая и поставила перед окошком бокал. – Лучше уж я стану черкешенкой, мою бабушку подобрали в ауле у горящей сакли, она выросла, и казак влюбился в неё.
– Таких историй в Кавказской войне было много.
– А я и есть казачка, – сказала вторая. – Мы из рода Мысников. Фёдор Мысник купил эту хату ещё до Лермонтова. У Фёдора было два сына, Григорий и Семён, и дочь Люба, та самая ундина, которую Лермонтов загнал на крышу.
– Говорит она чересчур вычурно, будто начиталась книг. А простая казачка.
– Мы от Григория. Наш дед Герасим. Есть бумага о земельном наделе.
– А отчего «хата Царицыхи»?
– А оттого, что Фёдор Мысник держал царину для покоса и пастбища, царинник, а уж Царицыха – это наверно кого-то из хозяек прозывали..
– Вы вошли в историю. Не помнят и не будут помнить станичных атаманов Гервасия, Боровика, Соколова, Майноха, а фамилия «Мысник» с этого двора полетит во все концы и закрадётся в разные книжки. И Сашеньку с Ирочкой тоже будут называть. «Из рода Мысников».
– На Лермонтова можно обижаться. – В повести мало примет Тамани. Напридумывал всякого.
– Да он пропадал от тоски в вашей несчастной Тамани, – заступился я за поэта. – Вот если бы, когда он шёл от Фанагорийской крепости и повстречались ему вы да этак зыркнули на него глазками, да чуток повихлялись бедрышками, он бы на крышу вознёс перед Печориным не только какую-то ундину, но и вас. А так… шёл, шёл он по Холодной улице, ветер песок гнал в лицо, и ему было всё равно, кто выражает ему «здравствуйте» поклоном (так принято было в станицах). У Бога это осталось, и в небесах, сёстры мои дорогие, вино правда чудное… в небесах до сих пор помнят, что там-то и там проходили мимо живые тени или возились во дворах казаки и казачки со звучными во времени фамилиями, прозвищами. Ну, наверно попался бы на глаза Лисевицкий Иван или его брат Павел, или его сын Нестор. Глянул бы на него из-под ладошки Авксентий Молибог, моргнул Иван Облап и наоборот, отвернулся от поручика Рябушка Кирило, звали его в ту минуту вредная жена Настасья та дочь Васса. Брат Григорий Рябушка мог перекладывать сено и за что-то кричать на дочку Марфу, а жинка Дарья стояла на пороге и молчала. Прошёл какой-тось офицер, подумаешь! Иван Гудзь расплодит свой род, и я с одним Гузем, тоже Иваном, царским конвойцем встречусь на улице Карла Маркса (бывшей Холодной) и потом опишу его в «Осени в Тамани». Ну а Игнат Черноморченко породит потомка, которому в огороде достанется клад с монетами и статуэтками. И его тоже Лермонтов проглядел, скучно прошёл мимо, как вот я утром гулял мимо таманцев – они живут себе, я себе. О чём больше беспокоился поэт, на кого взирал, кого ещё, кроме обитателей хаты, слушал, то покрылось молчанием, а как жаль, его-то слова о казаках и пригодились бы. Все прошли мимо..
– Софрон Бурло – откуда поэт мог знать его фамилию? Вы тоже ходите мимо.
– А Моисей Остапенко с дочерью Лукией… А Иван Толстопят, холостой малец, а Фома Заика, я буду в их поздней хате три ночи дремать, и нынешнюю спал-не спал, выходил на кручу. Так мимо нас (и мы мимо кого-то) проходит вереница людская, нетронутая нашим вниманием, а эти, что при Лермонтове, скрылись навеки, и мы досадуем.. не всё конечно. Ведь никто ничего не записал, и прошлая жизнь досталась нам голой. И все шли тогда и шли мимо молоденького поручика, мелькали во дворах белые платки, женские голоса слышались и… чуть-чуть винца пожалуйста… и голоса те где-то колышатся тоненько (я верю), но к нам не слетят, жизнь растворяется во все небесные концы…
– А пра-авда… – певуче согласилась старшая. – Почему бы и ни пожалеть. Приметил бы казачек, послушал их. Да хотя бы и влюбился – о как написал бы, мы бы отгадывали, кто да какая?
Я протянул бокал к старшей, она с улыбкой отлила из кувшина тягучую меру.
– Умрут зачем-то женские голоса, а то были наверно голоса Харитины, Матроны, Парасковьи, Мелании, Агафьи, Фёклы, Аграфены, Анисьи, Стефаниды, Иулианы, и может, какой-то на миг (всего на один миг) полюбовался поэт (или скрыл от нас, что желал бы обнять). Понятно говорю? Вино-то хорошее. И – дослушайте! – три дня в Тамани были мгновением здешней длинной жизни до него. История, мерцания судеб, всё заволокётся временем, сотрётся в прах, исчезнут даже кладбищенские кресты. Ведь могил и Мысников. Поэт уедет со счастливым вздохом, а всё, его не коснувшееся, ещё долго будет расти, увядать и пробуждаться. Ясно, милые мои Мыснички? Я давно хочу написать «Тамань после Лермонтова». Мыснички! Разрешаете написать? Подайте-ка мне свои пальчики. Старшая, ну подсядь ближе. Младшая, ну не пожалей своей чудной наливки. Вы, наверно, колдуньи. Видите, как я разговорился. Вы, наверно, от той хаты что-то переняли, заманили меня, посадили на сундук и хотите сдать меня контрабандистам. Не бойтесь меня. Я хоть и укушу, то разве за ушко. Сперва попробую ушко старшей. А младшая возьмёт узелок слепого мальчика, выведет меня в Сенявину балку. Это для неё опасно. Там у меня всегда начинает томиться душа.
Сёстры жалеючи глядели на меня.
– О Сенявина балка… Что она скрывает? Ручеёк в зарослях, в мелкой пропасти, и кто тут только ни шептался наверно: и греки, и татары, и турки, и казаки. И опять пожалеешь, что все шепоты погасли и с ними нежные души. Вот такой я ненормальный… Ещё винца. Эти пальчики прикоснутся не к клавишам, а к бокалу, волосяной светлой струйкой нацедят нектар, я посмакую минут пять, а потом… Там за дверью слепой нас не подслушивает?
– Он понёс узелок.
Мы сидели в потёмках. Только в окошечко со двора виднелся упавший лунный след.
Я успокоился и затих. Окошечко было такое же, как у нас в курятнике. Завтра надо будет позвонить в Ахтанизовскую насчёт корма. И угля мы ещё не привезли. Дров в сарае немножко.
– И вставать не хочется, – сказала вторая сестрёнка.
– Да!– взметнулся я вскриком и встал, раскинул руки.– Какая нечаянная хорошая ночь. Всё-таки даётся кому-то счастье – любить литературу. За вас, мои хорошие.
Луна, как нарочно, звонко светила на камышовую крышу и на белые стены – как в знаменитой повести «Тамань».
Мы обогнули хату, смотрели в сторону Керчи, поговорили о пустяках, помолчали. Я в разные мгновения тихонечко цедил вино из бокала.
«И так же как мы никогда не услышим, что говорили в этом дворе при слепом мальчике, старухе и ундине, никто не услушит и не узнает, чем утешались мы – две сестры, похожие на черкешенок, и стареющий писатель», – подумалось мне да так со мной и осталось.

***

– Какая ночь… – сказала младшая и удалялась за воротца, качаясь, потом томно кружилась и словно призывала восхищаться ею, идти за ней.
Я отставал, приближался, снова отставал.
– Запоминайте, – сказал обоим. – И спасибо, что пустили в хату, спасибо за вино, те люди не подумали угостить постояльцев. Словами не всё скажешь, но ходить по Тамани лучше всего ночью. Уйти на самый край, за Лысую гору, там уже пугливо, и это хорошо, как-то давно стоял я в полночь там, где Белый обрыв, думал почему-то больше о волках. Ваше вино растрогало меня, всё вокруг немножко летит, струится всеми временами сразу, ты всех жалеешь, кланяешься со скорбью, но никто, ни князья Глеб и Мстислав, никто не мешает мне подумать о матушке моей в Пересыпи, завтра картошки мне поджарит, не хуже, извините, вас винцом порадует из подвала.
Я сперва долгой паузой, потом упрямым взглядом, улыбкой призывал сестрёнок сострадать мне легонько.
– Давайте эту ночь запомним. Я уеду, а вы останетесь тут с греками, хазарами византийцами, турками. Ночей в Тамани было много-много, и одна из них досталась нам. Такая. Гречанки, хазарки, татарочки – где их косточки? А теперь мы. На Керчь глядим. А потом поднимемся по Сенявиной балке. У моря на хатку на курьих ножках посмотрим. Будить никого не станем. Тс-с! Я проведу вас тропками слепого мальчика, уж позвольте и мне поиграться. А ещё погуляем бережком от бывшей Турецкой крепости в сторону Фанагорийской, но до неё далеко, мы в Петренковой балке задержимся.
Мы спустились к воде.
Младшая сестрёнка опять вышла вперёд, опять покачивалась, словно звала за собой, подразнивала, обещала тайну.
– Что-то она размечталась, – сказал я старшей. – Ей полезно пить вино в коварной хате.
– Она играется, с детства такая. Мы ведь ночами не гуляем. Рада.
Мы догнали её и все трое пошли на край пристани. Там грустно светил фонарь на столбе. Строчкой вытянулись дальние огоньки в Керчи.
– Хочу в Турцию.
– Если дадите согласие, я похищу вас и перевезу на турецкий берег.
– Вы начитались в архиве про похищения черкешенок да казачек.
– Не бойтесь. Дальше Керчи с вами не уеду. Сестрёнку возьмём? Она, наверное, уже дремлет. Хочется домой?
– Вы артист… Вы всегда немножко играете.
– Не всегда. Две глазастые казачки, похожие на черкешенок, балуют меня, мне, не скрою, хорошо, музыкально как-то. «Ничего, ничего, – душа моя не про-оси-ит, кроме взгляда твоего».
Сёстры словно примёрзли к настилу и молчали как погибшие. Им хотелось, чтобы кто-то их полюбил и пел что-то такое же, византийское, для них?
– Византийская! Так сказал мне мой приятель. А тут вспомнил. Из-за ва-ас, мои золотые. Из-за вас! Не надо подносить вино в хате Царицыхи. Чувствую, вы бы много-много могли мне рассказать кой-чего, но не посмеете, и о вас не будут знать ничего, как и о гречанках-турчанках-хазарках. Но глазки запомнятся, и ладно. «Ничего, ничего душа моя не просит, кроме взгляда…. – Я улыбнулся обоим, покорно стоявшим передо мною с опущенными головками. – Кроме взгляда… кроме взгляда твоего». И написать бы повесть «Сенявина балка». Но нету историй. Всё как-то просто, даже скучно. Нынче Лермонтов поправил бы себя. «Тамань – самое скучное местечко в бывшем Боспорском проливе. В столовой меня накормили солёными котлетами, а на танцах я приставал к девицам, похожим на черкешенок, но они выбрали парней ростом повыше и убежали в ночь с кувшином вина».
Мы долго смеялись, баловались, придумывали разные сцены, вовлекали поэта в романтические истории и отпустили от пристани в Геленджик на встречу с государем Николаем Павловичем.
Часа два гуляли мы от хатки у моря до Петренковой балки и назад, за высунутый к морю гараж, вдоль высокой долгой стены.
Я всё резвился и будто ухаживал, рассказывал вычитанные мною таманские истории, напевал мелодии забытых романсов, крутился перед сестрёнками как удалой молодец. Иногда мы все отдалялись, и я приникал к самому себе, к своим простым тайнам, заботам, переживаниям. А возникая перед сестрёнками, доносил им то, что говорил им в стороне про себя.
– В Тамани приезжему можно думать только о древности. Одно и то же чувствую. Я сюда приезжал раз сто. Топтался в основном по одним и тем же улицам и кручам. И видел одно и то же. С кручи поворачивался к Лысой горе, за которой, казалось, пряталась какая-то тайна. Керчь. Видна с огорода. Я завидовал тем, у кого огороды кончались у обрыва. Вода до горизонта. Вечером огни. Оттуда и туда ползут катера. Берега давно связаны роднёй. Здесь было какое-то особое одиночество. Прелестный край света. Но все крымско-татарские белые заборчики убрали, хаток с малыми окошками не стало; заборы железные, и эти проклятые гаражи. И прелесть удалённости от суеты исчезает. Сейчас в начале Сенявиной балки мы станем на том местечке, где кособоко держится моя любимая хатка. Как длинно я говорю..
Сестрёнки, стараясь пожалеть меня и утешить, порывом прижались с боков, мягкие груди их оберегли меня верностью, а щёки мои прикрылись головками. Тогда я уж вовсе как артист пропел ещё раз: «Ничего, ничего душа моя не просит, кроме взгляда твоего…»
Мы все трое затихли, окаменели, не шевелились. Я вздохнул.
– И никогда, тысячу раз буду повторять, никогда никто никому не расскажет, как сто, двести, пятьсот лет назад, стояла троица у входа в Сенявину балку и к какому-то писателю прислонились две ундины. Да? Никогда. А вы хату наверху закрыли? А то какой-нибудь слепой утащит сундук.
– Теперь в Тамани нет слепых, – сказала первая и оторвалась от меня, повела за руку к Сенявиной балке. Вторая тихонечко вытягивала мелодию: «Ничего, ничего душа моя не…»
– Лермонтов такого счастья не знал, – сказал я. – Сразу две ундины зовут на крышу.
– Лестницы нет, – сказала первая.
– Залезешь, а что сказать? – сказала вторая.
– Придумаем какую-нибудь историю, – пообещал я. – Буду волочиться за вами, уговаривать, изящно лгать, позову уплыть со мной в Керчь. Ну? В Керчи угощу мороженым, в кафе «Парус» поболтаем о Турции, к вечеру назад, и тут на берегу я пойму, что вам хочется меня поскорее бросить. Так и останется мне на память только ласковый ветерок невинной встречи.
– Этого разве мало?
– Это, может, даже лучше всех прочих наслаждений.
– Безгрешней.
– Золотые слова. Не будем искать лестницу. С вами и так легко забавляться.
Я опять затих и нечаянно загрустил. В каждом берегутся свои, простые тайны. В Тамань выгнала меня печаль. Всегда мне казалось, что хоть ненадолго спасусь, отвлекусь там, где эта Лысая гора, этот пригибающийся к воде мыс, эти черепки на круче. Мы ничего друг о друге не знаем. Сестрёнки увидели меня удалым.
– А я… – подал я голос. – А я в хате так увлёкся вами, мои золотые, что забыл о той, о которой я с некоторых пор думаю всякий раз, как проезжаю мимо пустыря, где была Фанагорийская крепость. Каждый раз (запомните и поревнуйте) тайной мелодией протянется мгновение (видите, как говорю), и я пожалею черкешенку Аише. Таманскую пленницу, как написано на листе. «из черкес и наречённой Прасковиею». И о ней-то поручик Лермонтов ничегошеньки не узнал.
– Вот я как чувствовала! – сказала вторая. – Зачем ему эта ундина?
– Аише было всего тринадцать годочков. Взял её на воспитание смотритель Фанагорийского провиантского магазина некий Дергунов (его я тоже вспоминаю проезжая), «имеющий, – пишут,– при себе своё семейство». Аише и жила у них в Фанагории, куда ходил Печорин отмечаться, – читали? Спрашиваю потому, что большинство, кто тут по осени гуляет на лермонтовские дни, «Тамань» не читало, притворяются в любви к Михаилу Юрьевичу.
– Как интересно… – тихо проговорила первая сестрёнка. – Я теперь буду тоже думать о ней. Вы наверно сочиняете?
– Да нет, нисколечко. Я в архиве, когда наткнулся на семьдесят шестом листе, аж вскрикнул. Чудо: пленная черкешенка в Тамани! Повзрослела, вышла, может, за казака, жила, может, в Тамани до старости, а то и в Керчь перебралась, где-то упокоилась. Вот тут же по Сенявиной балке ходила, у хаты Царицыхи бывала. Она меня умиляет, я жалею её, слепой мальчик тоже слышал о ней, в станице-то той дворов чуть-чуть было.
– Сиротка… – пожалела вторая. – Никто о ней не написал и уже не напишет.
– Её крестил в Покровской церкви священник Дмитрий Лавров, слышите? И дьякон Игнат Щебуткин (пусть лермонтоведы зазубрят себе). Да был ещё Станицкий. Фигуры!
– Прасковея.. – завистливо протянула сказала – Почему меня так не назвала мама .
– Я буду приезжать, стучаться к вам в потёмках и шёпотом звать: «Прасковея, откройте».
– Будем вспоминать Прасковею в церкви.
– Но вы ещё не знаете самой главной загадки. Винца бы не мешало. Во-он там на другой стороне огонёк… кто-то не спит. По-моему, туда я приходил в первый раз к старушке, она и сказала: был в церкви слепой звонарь, старик, говорили, что тот самый, из повести мальчик с узелком. Всегда буду жалеть, что не жил тогда рядом. Или хоть бы до войны. И вы бы со мной за звонарём ходили по дворам. И мы уж написали бы. Наворотили такого, хе-хе. А?
– Ну-ну.. Дальше что?
– Вас бы тоже надо пленить и закрыть в Фанагорийской крепости. Почему вы оставили кувшин в хате? Нехорошие. «Ничего, ничего душа моя не просит кроме взгляда твоего…» Даже мы забудем эту ночь, а чего уж ждать от кого-то. И Аише не запомнили. Как звали слепого? Звёзды знают, но они высоко. Я бываю словоохотлив. Мы с вами остановились в Сенявиной балке.
– Речечка как ручеёк. Дно по бокам заросло как.
– Прелестная дикость. Какие красивые раздвинуты стволы, овраг укрывается пышными верхушками. Пусть так будет ещё долго. Это завелось давно. Зелёная старина, так же? Молчите. Утомил.
– Аише… – подсказала первая.
– Ах, да, Аише.. – И никто не скажет, какой она была и когда её не стало.. Я перерыл много папок, надеялся, жадно хотел, чтобы о ней писалось ещё и ещё, чтобы её допрашивали, раскручивали её пленение. Может, не повезло, а она лежит в бумагах. Так вот, дорогие, милые, но чужие, не мои, и не бойтесь, я соблазнять вас не стану, хотя вы достойны пленения, подобно Аише, но я только поиграюсь и никто не заметит и никто, в какой раз повторяю, не запомнит, что тут было.
– Уже и я захотела нацедить из кувшинчика.. – сказала вторая. – Не тяните.
– Аише захватили в море, под Таманью, плыла она на контрабандном судне, доставили в Тамань на шхуне. Вот вам сюжет. Слепой мальчик с узелком, какие-то контрабандисты, зачем-то дитя Аише на судёнышке, что, как, почему – тайна навеки. Вот чего не знали Лермонтов с Печориным. Как хорошо, почти ласково звучит в докладной генерал-адъютанту Будбергу: «…черкешенки Прасковеи».
– Напишите роман.
– Зачем сочинять занятные глупости? «Тамань» Лермонтова – одна выдумка. Кроме слепого.
– Аише! Вот это сказка,– сказала первая.
Вот это ночь… – вторила распевом вторая. – Чудо какое-то.
– Запомним. Я ещё не сказал, что имела при себе черкешенка Аише тринпдцать рублей тридцать две копейки серебром… «собственных своих денег» и отправляли её в Новочеркасск (как и многих пленных черкес), деньги посланы туда же, но потом её почему-то вернули назад в Тамань и тоже отправились за ней (кроме двадцати восьми копеек, вычет за пересылку), и поразительно, какие чины занимались, что залюбуешься. Генерал-адъютант Будберг предписал какому-то высокоблагородию проследить и донести ему, как препровождаются эти тринадцать рублей и четыре копейки серебром и… и «покорнейше прошу передать эти деньги воспитателю черкешенки Прасковеи… для хранения как собственность его воспитанницы». А в конце подпись: «Генерального штаба… такой-то..» Раньше расписывались так.
– И кто бы это предсказал, – вступилась вторая, «музейная» сестрёнка, – что через полтора века будут эту Аише вспоминать в Тамани ночью…
– И какой-то обычный писатель из Пересыпи (где, кстати, матушка моя, уже не спит), поболтав о черкешенке, поцелует ручки сестрёнок, подозрительно похожих на Аише, и попросит их не забывать его и приглашать в сумерки в хату Царицыхи на бокальчик смугло-красного винца.
– Ох, ох, ох… – согласно пропела первая. – Только обрадуете.
– Я Пушкина позову на помощь: «Одну тебя в неверном вижу сне..» Как заболтался я, не находите?
– А ведь это вы один… – робко сказала первая сестрёнка, подошла и коснулась рукой моего плеча. – Никто больше…
– Что?
Она молчала, как-то грустно улыбалась.
– Что затаили от меня?
– Да думаю: сколько тут народу прошло… через Тамань-то. А вы один водите за собой слепого мальчика, звонаря. В старой церкви он мог звонить, в старой или Воскресенской? Может, он и лежит в сквере, хоронили вокруг храма, лежит бедненький, затоптанный, где спортплощадка.
– Может, и лежит, – сказал я
– Вы один.. А ещё Аише..
Она догадалась верно. На улице Холодной и на той близкой к раскопкам улице, что зову я про себя улицей преподобного Никона, что взбирается в сторону Лысой горы, в Сенявиной балке, у кручи, где, наверное, и стояла хата Царицыхи, и у воды с пахучей сухой травой (камкой), и на пустыре бывшей Фанагорийской крепости, и у Боровиковских колодцев не пропускаю я мгновений, чтобы представить, как слепой мальчик, он же слепой звонарь в старости, мелькал здесь же, кем-то жалеемый, кем-то обижаемый и никем не описанный хотя бы в домашней тетрадочке, хотя бы в какой-то шнуровой книге, в чьей-то жалобе, в письме какой-нибудь казачки Рябушки. Нет его нигде. Истории он оказался не нужен. Кем была его матушка, где дневала и ночевала? Чьей он фамилии? Не упоминается слепой ни на одном листочке. Даже после повести Лермонтова не нашёлся какой-нибудь Остроумов и не записал. Только один А.Кравцов оставил о слепом страничку, но после того, как я напечатал её в «Тайне хаты Царицыхи», никто, ни один учитель истории, ни один краевед, участник ли лермонтовских дней, артист ли не воскресил на минутку этих слов о нём. Люди легко живут без легенд.

***

И было в то утро ещё часовое мгновение, когда наша несвятая троица, отстояв у места бывшей моей любимой хатки на курьих ножках, у самой воды, тихо переступая мелкими шажками, чуть вверх вдоль Сенявиной балки, всё-так же невинно резвясь любовью друг к другу, подошла к крайнему дворику и нечаянно голосами и смехом разбудила хозяйку, всё ту же Надежду, которой я вчера в какой раз обещал привезти свою «Тайну хаты Царицыхи». Она улыбалась и обрадовалась и молча раскрыла дверцу ворот.
– Вы на зорьке какое вино любите, белое или красное? – пошутила. – Про вас я знаю, – быстро провела рукой в мою сторону и съязвила, – вам дамы наливают белое…
– Византийское, – подсоединилась первая сестрёнка.
– Я как раз не о выпивке мечтаю. Иду с прекрасными сестрёнками, которые боятся признаться, что любят меня, и думаю в какой раз: не в Сенявиной ли балке, возле вас или чуть подальше, и жил этот слепой звонарь в старости (ну, лермонтовский мальчик). Я бы и сам хотел здесь жить в убогой хатёнке. Уже говорил вам об этом. Сидел бы у куриного окошка и подглядывал, когда хвастливо, любуясь собой, пройдёт порою мимо, вдоль рва, то одна, то другая сестрёнка.
– Да уж!
– О-о-о, умираю.
– А я пою им вслед. «Ничего, ничего душа моя не про-о сит, кроме…» Ну, заболтался совсем. Так можно и сватов заслать.
– Да заходите, что ли, – приказом позвала Надежда. – Спать уже поздно, давайте гулять.
– Мне уже кажется, что нас всю ночь водит слепой мальчик – сказала первая, по-свойски прикоснулась к моему локтю и направила меня в ворота.
– С таким провожатым, – сказала Надежда, – и без всякого слепого легко заблудиться.
Стало совсем весело. И мы в каменистом дворике присели к столику под чистой клеёнкой и подождали немножко, пока хозяюшка Надежда доставала из погреба трёхлитровый тёмно-красный баллон.
– А вы мне надоедали, и я не забыла… Я про звонаря спрашивала у всех. В мальчиках его звали Яшка. А семья их писалась Рябушка. Вот и ищите.
– Искать бесполезно, время прошло. Он и без того ходит со мной по станице. И даже подобрал мне двух ундин-казачек и черкешенок сразу.
– Слепой, слепой, а выбрал правильно.
Надежда обглядела нас всех добрым взором и налила во второй раз опять полный стакан.
– Благодарю вас за то, о чём никто никогда знать не будет, – сказал я, Я уже всё время повторяю одно и то же. Может, в этом дворике и пела какая-то гречанка: «Ничего, ничего душа моя не просит, кроме взгляда, кроме взгляда твоего…» Я с ночи твержу сестрёнкам что-то такое обманчивое, как повесть Лермонтова, а сейчас, после такого угощения, пробормочу и вам, Надежда, две строчки. Пока не выпорхнули. Вы знаете, что самые музыкальные слова не восстановишь и через минуту, если не произнесёшь их? С огорода Вашего можно взлезть наверх, я помню проволочные воротца, и увидеть Керчь. Сколько там нечаянных чувств закрадывается, невинных, таких лёгких, летящих, временно прекрасных, хоть порою и грешных (из-за женщин). Вы, сестрёнки, не заслушивайтесь меня, а то улетите в облака и не вернётесь. А? А вам, Надежда, скажу, что если будете так угощать, то я возьму себе всю Сенявину балку. Извините. Это не только вино. Я нынче так легко заболтался. Такого со мной ещё не было. Простите. Почему-то в Тамани всегда душа моя взлетает повыше. Хочется долго жить и скрытно плакать по тем, кого нет. Сестрёнки, черкешенки, где вы? «Ничего, ничего душа моя не просит, кроме взгляда твоего…» Ваши глазки уже дремлют, – сказал я сестрёнкам, – им бы на ночь, как и иному цветку, закрываться, а они на ров в Сенявиной балке зачем-то смотрели. Да? Простите. Я захмелел от вина, от древности и от двух черкешенок, притворяющихся казачками. Шучу. Спасибо, дорогие, за ночь. По хатам!

***

Но я не повернул к своей хате, поцеловал сестрёнок и обогнул усадьбу, поднялся к раскопкам, выпрямился на круче перед далёкой, потушившей огни Керчью.
Ещё одно утро рассветало вокруг.
Я как-то особенно чувствовал, что остался один. Проснулась ли в Пересыпи моя матушка? Я посплю в пристройке подольше и уеду к вечеру. Ещё есть во дворе живая душа, я подойду к воротам, увижу, что кухня открыта, на колодце ведро, с огорода бежит собака. А вот и мать моя покажется. Сколько ещё так будем вместе?

…И мне снилось после ночного бдения в хате с сестрёнками и гуляния у моря, будто через Сенявину балку идут вслед друг другу к хатке на курьих ножках у самой воды все-все: и апостол Андрей, и преподобный Никон, и неведомые монахи, неназванные станичные атаманы, и каменный запорожец с памятника, и государь Александр II, и… слепой мальчик с узелком… а я с кручи провожаю их с умилением.. И веет с высоты ангельским шёпотом: «…безвестно есть наше житие…» А в моей правой руке хрупкие пальчики черкешенки Аише.

И проснулся лёгким, печальным.

***

Кто бы мог ожидать, что через три года рухнет наша держава, и с кручи я буду глядеть на керченский берег как на чужой…

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.