И Я ЗНАЮ, И ВСЕ МЫ ЗНАЕМ…

№ 2009 / 5, 23.02.2015


Наверно, сам Лев Николаевич позаботился. Получив в начале лета приглашение в Ясную на очередные «Писательские встречи», я никак не мог решить, какую из предложенных для обсуждения тем выбрать.Старинное и благостное право
творить миры и в созданную плоть
вдыхать мгновенно дух неповторимый.
Владимир Набоков. «Толстой»

Наверно, сам Лев Николаевич позаботился. Получив в начале лета приглашение в Ясную на очередные «Писательские встречи», я никак не мог решить, какую из предложенных для обсуждения тем выбрать. Ну, и зашёл в соседний книжный магазин, куда иногда заглядываю просто пройти вдоль полок, посмотреть на обложки, зазывающе яркие, как ночные девицы на Пляс Пигаль. И первое, что увидел, – «Аня Каrenina» (Аня – кириллицей, Каренина – латиницей, что, впрочем, теперь повсеместно, как нечаянный символ страны, бросившей родное и не прибившейся к чуждому).
Аннотация извещала, что автору Лилии Ким «сейчас немногим более двадцати, в ней течёт корейская, китайская, итальянская, немецкая и ни капли русской крови. И вместе с тем, она – говорящая и пишущая на русском – великий русский писатель». Так и написано «великий». Не захочешь – прочитаешь. Прочитал. Действительно, ни капли русской крови, потому что самомалейшая её капля всё-таки помнит родовой стыд и хоть на самом донышке, а таящегося Бога.
А тут только вздохнёшь – Анна Аркадьевна Каренина, похоже, выбралась из-под поезда и доживает дни в инвалидной коляске. Её дочь Аня, изнасилованная отцом, собирается родить Антихриста под контролем христианской секты, Левин поставляет на Запад девиц для публичных домов. Впрочем, какой тут пересказ. Вот лучше кусочек эпилога: «Долли развелась с мужем, окончательно разочаровалась в русских и уехала работать в Турцию. Вронский стал поп-звездой «второй величины» и секс-символом голубой тусовки… Левин прекратил свой бизнес и уехал жить за границу. Говорят, что у него теперь свой банк на Каймановых островах… Кити Щербацкая была обнаружена собственным отцом в одном из болгарских борделей… Дочка Ани Карениной была направлена в один из Домов малютки… Где-то на земле российской растёт, видимо, новая Аня Каренина».
М-да… Вон, оказывается, какие семена были посеяны толстовским романом. Вон куда это всё росло. Разозлиться бы и захлопнуть книгу с отвращением, но какой-то меленький бес нашёптывает, что в это мерзком осколке зеркала что-то есть, что это именно зеркало, что убери фамилии, и много чего узнаешь. И что такую жизнь только и можно писать без капли русской крови, потому что и в самой этой жизни русской крови нет.
Но неужели там, у Льва Николаевича, и правда есть трещина, сулящая такую пропасть, и нас только-только настигло обещанное эпиграфом романа Господне отмщение? И я бросился перечитывать «Анну Каренину» (одной недемократической кириллицей). И опять уверился, что перечитывание – это всегда встреча с новым текстом и с новым собой. Ты встречаешь книгу, общество и себя в новой части своей житейской и государственной дороги и улыбаешься смущённо, потому что книга пришла раньше и ждёт тебя, одетая вполне по времени, тогда как ты надеялся найти её старомодной и готовил снисходительную улыбку.
И прямо с первых страниц бросаешься подчёркивать, выписывать, норовить прочитать вслух подвернувшемуся человеку. Может быть для того, чтобы разделить с ним неловкость за то, что мы переменились так мало.
И это чудо про Стиву Облонского, что «он твёрдо держался тех взглядов… каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только тогда, когда большинство изменяло их…». Мы разве тем и отличаемся, что исповедуем разные газеты, и живём кто взглядами «Советской России», кто «Коммерсанта», меняясь, когда меняют суждения они.
И это, сегодня лучше скрытое, но вполне то же мнение о церкви: «Либеральная партия говорила, или лучше подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьевич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело».
И разве что-то переменилось в делении людей на два сорта, которого держался Вронский: «Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которой он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным… что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, – и разные тому подобные глупости… Но был другой сорт людей настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, весёлым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться».
Ну, да и что возьмёшь с времени, когда и девушки уже «свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были твёрдо уверены, что выбрать себе мужа их дело, а не родителей».
Губернские выборы со всей их вполне сегодняшней нечистотой, примерка европейских теорий на русского мужика с раздражением, что теории не работают, споры об «инновационных» технологиях образования и о «славянском вопросе», технология устройства на «тёплые взяточные места» высоких чиновников, которые считают себя честными людьми без ударения и честными с ударением, как в Москве говорят «честный деятель», «честный журнал», даже необходимость создания «партии против коммунистов» – всё кажется газетно живо и оттого неприятно. Что же тогда и зачем были почти полтора столетия с написания романа? И уж готов был бы устать от этих подробностей и отомстить роману злым мнением Салтыкова-Щедрина, называвшего его «коровьим романом», и проворчать вместе с Тургеневым, что всё это «кисло, пахнет Москвой, старой девой, ладаном, славянщиной, дворянщиной и т.д.». Но остережёшься. Потому что «запахи» эти слишком остры и, как говаривали в старину: пировали отцы, а оскомина у детей. «Славянщины»-то вот уж и нет – разлетелась по суверенным ветрам. А о «дворянщине» и поговорить не с кем, а надо бы. Толстого пустяки задевать не стали бы. И он родом-то не кичился, но цену ему знал. Как это у него Левин противопоставляет себя картинному выскочке Вронскому: «Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарование и ум – это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед».
А уж про возмущавший Тургенева «ладан» лучше не заговаривать. Тут боль такая, что она и сейчас в нас не вышла. А может, наоборот, только сейчас как следует и вошла. Мы обычно евангельские-то заботы Толстого на более поздний час его жизни относим, а между тем тут уже кипит всё вовсю. И, чем далее, чем тяжелее заворачивается роман, тем чаще, тревожнее и неотступнее. От этой Стивиной «невозможности вынести без боли в ногах даже короткого молебна» до «церковной санкции», которой ищет для каждого своего дела и чувства Алексей Александрович Каренин. И дальше, дальше.
Особенно ранят мимолётности, случайные, самые как будто обиходные фразы, в которых вернее всего глубина-то духовного поражения и проговаривается. «В Москве он (Облонский) так опускался, что, в самом деле, если бы пожить там долго, дошёл бы чего доброго и до спасения души». Так и вижу, как простой православный человек, дочитав до этого места, невольно с ужасом крестится, боясь «заразиться». Или это бьющееся в Анне между мыслями о Вронском и куафюре Тютькине «Всё гадко. Звонят к вечерне, и купец этот так аккуратно крестится! – точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга…» Скоро она поймёт, зачем этот звон, когда бросит окончательный вызов: «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял её мучаться…»
Как тут просятся заглавные буквы, потому что действительно не к Вронскому и не себе обращает она эти слова, а к Тому, Кто перед последним её шагом заставляет и саму её перекреститься и Кто напоследок ещё бросит ей в этом крестном знамении спасательный круг. «Привычный жест крестного знамения вызвал в душе её целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для неё всё, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми её светлыми прошедшими радостями». И она назвала этого Того: «Господи, прости мне всё»
И тут бы и закончить Толстому «Анну Каренину». А он ещё напишет целую часть. И всю её как раз «ладану» и отдаст, потому что, не решив с Левиным, в котором «современно-научное объяснение явлений вытеснило верование», вопрос, «что он такое и для чего он живёт», он не сможет сказать, зачем он писал этот роман и что такое этот эпиграф «Мне отмщение и Аз воздам» с уже неслышными для Анны заглавными буквами в этих словах «Мне» и «Аз».
Он пишет её задыхаясь, не страшась обвинения в публицистике, не боясь подставиться с личными вопросами. По ней, может быть, особенно и видно, как он ревниво чувствовал Достоевского (который очень высоко ценил этот роман) и как искренне печалился, что не сошёлся с ним, хотя чувствовал в нём самого близкого писателя. Да и разве они одни тогда мучались этими вопросами? Ведь жадно и повсеместно читаемый Ренан не на пустом месте тогда явился, освобождая Евангелие от смущающего чуда и благородно возвращая Его в нравственную мысль и проницательную науку своего самоуверенного века. Кажется, век этот дошёл до последнего неверия и устал от своего вольтерьянства и внезапно повернулся к церкви, как к новости. Но, утратив детство веры, пустился жадно искать санкции разума и заразил жизнь и измучил её.
По этой последней части видно и то, что это были не только левинские вопросы, хотя бедного Левина и «изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны».
Думаю, что, переписывая эту главу, Софья Андреевна уже предчувствовала, как скоро мучительно усложнится её жизнь, хотя он ещё строго постится и на службы приходит раньше священника. А если внимательно читала Церковь, то и она уже могла начать складывать черновик Определения Синода, отчего проницательный М.Н. Катков и отказался печатать эту последнюю часть в своём «Русском вестнике». Весть была опасна, потому что в простой ясности толстовской мысли слышна такая победительная поступь жизни, которой не удержать никакой исторически узаконенной верой. Он раздвинет её границы для мира и для всех вер, потому что, как и героям Достоевского, ему надо спасти весь мир, а то и спасения не надо, хотя он как будто и открывает одну свою малую тайну и путь личного спасения.
Тут не избежать большой цитаты, чтобы полнее увидеть это Евангелие Левина, за которым маячит «Евангелие Льва Николаевича»: «И я, и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, – мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом – оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий. Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие – награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне причин и следствий. И его-то я знаю, и все мы знаем… Что радует меня? Что я открыл?.. Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт мне жизнь. Я освободился от обмана. Я узнал хозяина… Это новое чувство не изменило меня, не осветило… никакого сюрприза не было. А вера – не вера – я не знаю, что это такое, – но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твёрдо засело в душе».
И так засело, что последний абзац книги восходит небосводом над всем романом и всей прежней и последующей жизнью: «так же буду сердиться… так же буду спорить… так же будет стена между святая святых моей души и другими… так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь… каждая минута её – не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в неё».
«…который я властен вложить в неё…» Это «я» ничем не подчёркнуто. Оно бедно и просто, но оно незаметно вынуто из уст Левина и присвоено Львом Николаевичем, ибо без него не поймёшь космоса этого романа, его тесноты и простора, его воли и силы. Он подлинно властен над жизнью. Он освободил её, вернул ей право быть, благословил её и так и хотел написать всю и успеть побыть всем, как его потрясённый Пьер из «и мира», первым догадавшийся, что всё в нём и он во всём.
Это мы сейчас, когда «Чтения» идут на поляне перед его домом, оглядываемся на балконную дверь и видим за нею строгого старика с пугающе прямой мыслью, сузившего мир до тесного учения о непротивлении злу, об отмене государства и освобождении от церкви. А оттуда глядит на нас измученная Анна, которой с её своеволием нет места в простой правде мира, измученный Вронский, от тоски устремившийся в балканские герои, измученный Каренин, смущённо любивший чужую ему дочь Анны и падавший под гнётом общественного мнения. Оттуда глядит несчастная Долли, от которой бегает её муж – 34-летний красивый влюбчивый человек, разлюбивший жену, потому что она мать пятерых живых и двух умерших его детей, а она только годом моложе его. Представьте сегодня, если сумеете, женщину 33-х лет, бизнесвумен и вольнолюбицу из «неприседающих» с таким числом детей – никакого воображения не хватит. Как когда-то писал французский католический писатель: «Все говорят: семья, как говорят Отчизна. А за семью надо бы молиться. Семья внушает мне страх». И Толстому внушала. И он открывал в «Анне», в «Живом трупе», в «Крейцеровой сонате», в «Воскресении» какой это ужас – семья. Какие в ней войны и чудовищные противостояния. Ни с кем как с близкими – оттого, что близки и слишком знают уязвимые места, чтобы ударить больнее.. И всё кажется, что в конце жизни он уже готов был сказать, что не одни несчастливые, а и счастливые семьи, как только забывают Небо, несчастливы по-своему. Во всяком случае, в «Анне» это кричит с каждой страницы.
Как они помещаются там, в тесном кабинете, – герои одного этого романа: мужики и купцы, их сиятельства и превосходительства, ловкие чиновники и неудачливые художники, страдающие женщины и умствующие мужья, «сияющий преизбытком здоровья молодой человек, так называемый Васька» и то «колеблющееся и красное», к чему Левин чувствует только гадливость, и что есть его сын.
А ещё с полной равноправностью собаки и лошади, вальдшнепы и дупеля, ястребы и паровозы «с медленно и мерно насупливающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса», всякая туча и капля, «треснувшие соски» Доли и «ни на что не похожий крик» рожающей Кити.
Мы уже избалованы действием в современной прозе, этим всеобщим нынешним «вперёд, вперёд, моя исторья!», и у нас нет времени для такого медленного чтения. А в результате с этой «экономией» и из жизни уходят её цвет и плоть, её тонкая, переливчатая, сияющая, трепещущая красота и остаются только «чертежи и схемы» чувств, словно мы уже и не живём, а только цитируем друг друга и прежние книги.
А ему всё внове, всё в первый раз, и каждое чувство свежо и вместе известно до последней глубины, и он этой глубиной и мучает мир, потому что на её фоне сразу видны и суетная тщетность привычки, и страшная «первость» искреннего и подлинного душевного движения.
Какое это чудо и какая роскошь – жизнь, когда не выбираешь одной своей правды! Вот отчего он и пугал людей, как пугал бы Бог. И как это ни ужасает церковных людей, а после того, как увидишь весь этот необъятный мир, то как-то лучше поймёшь его дерзости Богу и боязнь смерти. Как это угадал Ю.И. Селиверстов, написавший свой великий портрет, в котором маленький земной Толстой идёт, разрываемый пашней и чистым листом, к себе небесному, парящему над землёй, как Саваоф. Наверно, он и сам на себя иногда смотрел со смятением.
Он был всем миром и не понимал, как он может уйти. Как тогда жизнь без него, который её так знает, и этим знанием словно держит её и себя и сам этот мир, за который он именно из-за полного знания его так отвечает. Отчего и является эта его пугающая «наивной» простотой публицистика сначала в романах, вызывая досаду читателей, как в «Войне и мире», в «Анне Карениной», в «Воскресении», а там уж и в прямом вызове и снявшем все художественные покровы свидетельстве. Он ещё надеялся разбудить людей, помочь вспомнить левинское простое, непостижимое и неназываемое – что значит «жить с Богом».
Но мы выбрали сложность, устрашившись слишком требовательной простоты. Выбрали свою правду на место общей, которую знал он один. А старцы? А Амвросий, а все оптинцы? А великая его сестра Мария Николаевна из соседнего с Оптиной Шамордина? И они знали и, верно, не менее глубоко, но они отсекали в человеке «лишнее», а он готов был сохранить всё. И умом-то, может, тоже сузил бы человека, но писательской душой искал его среди всех страстей. Ему казалось, что он знает и всю правду старцев, и она ему мала, потому что сокращает человека, даёт ему возможность спрятаться от ответственности, от Господней свободы, от всей жизни, которая во всяком человеке вся, и потому он так сложен.
Всем творчеством он давал повод всякому читателю понять, что он подлинно знает о человеке всё и всё может разрешить. Поэтому к нему шли и шли мужики, шли Мережковские, Стасовы, Бунины, Чеховы и Горькие. Им было так ясно, что жизнь защищена, спасена, оправдана тем, что в ней есть он, всю её принявший и благословивший.
И одновременно знал он и страшную таинственную силу этой жизни, которая может заставить человека сделать совсем не то, чего он хочет. Этот злой ужас какого-то ни от кого не зависящего общественного мнения, каких-то «правил», которые неизвестно кто написал, но которые ломают жизнь людей хуже и необратимее естественных законов. И в этом ряду была для него и сужающая человека, как ему казалась, теснота церкви.
Мы и сейчас боимся его, боимся этого его страшного знания и пытаемся приручить художественным анализом или смирить якобы более, чем ему, известной нам правдой церкви. А он всё встаёт над нашим сердцем, как день, как свет, как тайна, как сама жизнь. И не сулит покоя.

А что же на этом фоне та «великая русская писательница» без единой капли русской крови, угрожающая нам, что живёт где-то на земле новая Аня Каренина? Ну, значит, так нам и надо! Совершив предательство жизни, позабыв вместе с «ладаном» и «славянщину», и «дворянщину», мы должны были однажды проснуться в мёртвом мире кривых зеркал, где духовная смерть уже не прячется, а торопится занять все книжные полки и убедить нас, что её победа окончательна. А уж согласимся ли мы с этим, будет зависеть от того, а как мы принимаем Толстого. И видим ли его сутулую спину, медленно уходящую к Калинову Лугу или к Заказу, чтобы окончательно скрыться под бедным могильным холмом, или всё так же твёрдо выходящим к нам по Прешпекту меж белых въездных столбов, чтобы обнять и принять нас со всею нашей мелкой суетой, злыми несчастьями, промельками надежды и всё не оставляющей верой, что и мы однажды, как Левин, узнаем то, «что знаем самим рождением», и поймём ту силу, которая не в одном прошедшем дала нам жизнь, но не оставит её и в наших детях. И вместе с ним благословим жизнь.

г. ПСКОВВалентин КУРБАТОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.