Остаётся песок золотой…

4 октября – 95 лет со дня рождения Глеба Яковлевича Горбовского

Рубрика в газете: Страна поэтов, № 2026 / 38, 25.09.2026, автор: Евгений АРТЮХОВ

Есть поэты, которые, подобно резчикам по дереву или кости, месяцами, если не годами вытачивают, шлифуют, кропотливо доводят до ума свою поделку. А есть другие – пишут запоем, и причём обо всём, что в этот момент, как говорится, Бог на душу положит. А там, дескать, время разберётся: чему оставаться и жить в книгах, а что за ненадобностью пойдёт в мусорное ведро.

Глеб Яковлевич Горбовский (1931-2019) был из пишущих много и азартно, чего никогда не скрывал. Иной год он выдавал на круг не по стиху в день, а гораздо больше. И не случайно вот, что отмечал зоркий глаз Е.А. Евтушенко, рассказывая о нём:

«В пятидесятые годы в Ленинграде – ещё до-диссидентском – жил-был юный поэт, почти не печатавшийся, вокруг буйной чуприны которого светился горделивый нимб непризнанности. Непечатаемость иногда создаёт завышенное представление о поэтах, и первые публикации безжалостно развеивают туманность легенд.

С Горбовским меня познакомил Даниил Гранин, предупредив: «В нём много наносного, но, поверь мне, – он настоящий поэт». Во мне самом полным-полно наносного, и я прекрасно понимал, что глупости и даже дикости могут переночёвывать и не в самой бездарной голове…».

 

И ещё один фрагмент:

«В стихах и в самом чтении чувствовалась сила потока, но этот поток вместе с хорошими строчками тащил лавину мусора, совершенно не замечаемого автором. Говорить об этом Глебу в его тогдашнем взвинченном состоянии было совершенно бесполезно. И я засомневался, что из него получится поэт. Гранин не согласился: «Придёт время, он очистится от мусора». Горбовского начали печатать, и довольно широко, тут-то его и постигло тяжёлое испытание – ожидаемого чуда не случилось. Набранные типографским способом стихи лишились дополнительного накала, который придавало буйное чтение с помаванием невидимым чайльдгарольдовым плащом. Прежние поклонники отвернулись, сокрушаясь, что их идол упал до позора печатания, а широкого читателя Горбовский не приобрёл. Но в его стихах всё-таки попадались крепкие, вкусные строчки».

 

Глеб Горбовский

 

Я хорошо понимаю, о чём говорит Евгений Александрович. В 60-е годы, занимаясь в литобъединениях то при районной газете, то при студенческой, помню с каким отвращением мы, начинающие пииты, воспринимали журнально-газетную рифмованную официальщину, как смеялись над теми, кто с мечтами об известности, поступался своим взглядами, самим пониманием истинной литературы и подстраивался под общий лад печатно-идеологического станка.

В балашихинском лито как-то Женя Константинов, заканчивавший Литинститут, подарил мне свою первую книжку, вышедшую в «Московском рабочем». Нам он читал:

 

Словно бы с закрытыми глазами,

Я иду по свежей борозде:

Ничему я в жизни не хозяин,

Хоть зовусь хозяином везде.

 

А что печатал? А печатал, как… строит дом, в который скоро въедут счастливые новосёлы: «Три лопаты песку на лопату цемента…» и т.д. Словом, не стихи, а рецепт замеса раствора для предстоящей кладки.

Да если б так поступал только он, так и оставшийся безвестным.

Однажды к нам на михмовское лито Константинов приехал с сокурсником. Потом он представлял его как восходящее светило, читал довольно любопытные и очень живые стихи. А я открыл подаренную книжку и сразу наткнулся:

 

Я весь в мазуте, весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте!

 

Перевернул страницу – следующий перл:

 

Загородил мою дорогу

Грузовика широкий зад.

И я подумал: «Слава Богу,

Дела в селе идут на лад».

 

Ну и закинул книжицу, да так далеко, что едва отыскал, когда уже в Литинституте предстояло писать курсовую по лирике Николая Рубцова…

Глеб Горбовский ничего подобного себе не позволял. Но я сегодня смотрю на одиннадцатитомник, стоящий на моей полке, и думаю: вот ведь что творит талант, оставляя после себя не только золотые крупицы, но и гигантские терриконы, пошедшей в отвал пусть не совсем пустой, но всё-таки непригодной для чего-то большего словесной породы.

А золотинки вот они:

 

 

ДИКИЕ ГУСИ

 

Гусь выбился из птичьих сил,

и с горя гусь заголосил.

Он начал падать вниз комком,

а гуси в небе шли гуськом…

Гусь вновь бы крылья распростёр,

да у него один мотор;

он отказал, он вдруг заглох,

и вместо юга – ягель-мох

и лёд ручья острей ножа…

Не вышел гусь из виража.

Над ним собратья дали круг.

Но с ним остался верный друг,

или отец,

а может, сын,

или одна из тех гусынь,

что заменяет юг любой

одной собой…

Одной собой.

 

 

НА ЛЕСОПОВАЛЕ

 

Тела, смолистые от пота,

а брёвна, потные от тел.

Так вот какая ты, работа…

Тебя я так давно хотел!

…Я режу ели на болванки,

на ароматные куски,

я пью Амур посредством банки

из-под томата и трески.

Лижу созревшие мозоли

сухим листочком языка

и обрастаю слоем соли

на долю сотую вершка.

Я спину деревом утюжу,

я брею хвойные стволы.

Затем большой, пудовый ужин

пилю зубами в две пилы.

Тряся кровать, храпя и воя,

я сплю в брезентовом дворце,

я сплю, как дерево большое,

с зелёным шумом на лице.

 

 

* * *

Был обвал. Сломало ногу.

Завалило – ходу нет.

Надо было бить тревогу,

вылезать на белый свет.

А желания притихли…

Копошись не копошись,

сорок лет умчались в вихре…

Остальное – разве жизнь?

И решил захлопнуть очи…

Только вижу: муравей

разгребает щель, хлопочет,

хоть засыпан до бровей.

Пашет носом, точно плугом,

лезет в камень, как сверло!

Ах, ты, думаю, зверюга.

И – за ним.

И – повезло!

 

 

* * *

В саду цветы полузавяли,

ещё немного и – мертвы.

Меж туч светило, как в провале,

моей не греет головы.

Боюсь осенних помрачений,

когда вот-вот – и грянет снег…

Боюсь, как всякий злой, вечерний

и одинокий человек.

 

 

* * *

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И чёрные сучья – стропила

дубы распростёрли окрест.

 

А где-то в тумане России,

по-прежнему страшно спеша,

в ботинках на толстой резине

его пропадает душа…

 

 

* * *

Миг появленья тверди из-под снега –

рывка растенья в сторону небес!

Благословенна русская телега,

её скрипенье, вторгшееся в лес.

И вновь мужик бушует с кнутовищем,

а сивый мерин ухом не ведёт.

И снова птица праздничная свищет,

и снова солнце празднество блюдёт.

А города, далёкие от леса,

особняком каменья сочленя,

не пробуждают больше интереса

ни у моей души, ни у меня.

Наверно, я задуман был иначе:

лохматым кедром, серым валуном –

не человеком!

Вот стою и плачу.

И никакого смысла в остальном.

 

 

БЫВШИЕ ЛЮДИ

 

                   «Геофизики кочуют в будках»

 

На тряских нарах нашей будки

учителя, офицерьё.

У них испорчены желудки,

анкеты, нижнее бельё…

Влетает будка в хлам таёжный,

всё глубже в глушь, в антиуют…

И алкоголики тревожно

договорятся и запьют.

На нарах ёмкостей бездонность,

посудный звон спиртных оков.

На нарах боль и беспардонность,

сплошная пляска кадыков!

Учителя читают матом

историю страны труда;

офицерьё ушло в солдаты,

чтоб не вернуться никогда.

Чины опали, званья стёрлись.

Остался труд – рукой на горле.

И тонет будка в звёздной чаще,

как бывшее в происходящем…

 

 

НА ТАНЦАХ

 

Ты – танцуешь! И юбка летает…

Голова улеглась на погон.

И какая-то грусть нарастает

с четырёх неизвестных сторон. 

 

Ударяет в литавры мужчина,

дует женщина страшно в трубу.

Ты ещё у меня молодчина,

что не плачешь, кусая губу. 

 

Офицерик твой, мышь полевая,

спинку серую выгнул дугой.

Ничего-то он, глупый, не знает,

даже то, что он – вовсе другой…

 

 

КАКОВО?

 

Каково на свете птицам

без орудий производства

строить гнёзда и кормиться

без основ животноводства?

 

Каково зверью на свете

убивать без револьверов,

не читать, как чтут в газете

твой грабёж больших размеров?

 

Каково ползучим гадам,

вечно – лёжа и ни разу,

ковыряя носом падаль,

не надеть противогаза?

 

… Каково на свете людям,

мы и спрашивать не будем.

 

 

У Горбовского своеобразный юмор, граничащий с ёрничеством. А потому многие его стихи напоминают хохмы, из которых вдруг произрастают острые и глубокие мысли.

 

 

19 АВГУСТА 1991

 

Очень странная страна,

не поймёшь – какая?

Выпил – власть была одна.

Закусил – другая.

 

 

И ещё. Его своеобычный, зачастую разухабистый слог стремится схватить всё и разом. А типичный образчик – вот он – «Яма»:

 

 

Зачем он роет эту яму?

Во-первых скажем: это труд,

а труд ведёт к получке прямо,

а, получив, едят и пьют.

Лопатой чешет там и сям он.

Грунт испугался. Грунт притих…

Рабочий знал: он роет яму

не для себя, а для других.

 

 

Надо сказать, у молодого Горбовского хохм водилось немало. Но на то она и молодость. Но почему (со злым умыслом или без оного) Евтушенко заполнил именно хохмами половину двухполосного пространства, отведённого Глебу Яковлевичу в своей антологии? Вопрос для меня открытый.

«Никогда ничему не завидуй, а учись радоваться чужим успехам», – учил меня в школьной юности учитель русского языка и литературы Иван Георгиевич Заступенко. И я учился. И, казалось, успевал в этой учёбе, пока в пору зрелости не заболел коротеньким стихотворением Глеба Яковлевича:

 

 

На лихой тачанке

я не колесил.

Не горел я в танке,

ромбы не носил.

 

Не спешил к ракете

утром по росе.

Просто жил на свете, –

мучился, как все.

 

 

На эти восемь строк, в общем-то, мало кто из писавших о Горбовском обращал внимание. А мне они так легли на душу, что я понял, что такое «белая» зависть. Да напиши такое стихотворение, и оно откроет любую книгу. А, возможно, встанет в финале, подводя итог разговору. До чего ж хорошо, ёмко и точно сказано!

И что примечательно, стихов, вызывающих эту самую «белую» зависть, у него немало. И, кто бы что ни говорил, а из всего круга ленинградских поэтов, его сверстников, рядом с этим мастером слова мне трудно кого-то поставить. Хотя понимаю, что будут «заступаться» и за Кушнера, и за Соснору, и за иных-прочих «ахматовских сирот», не говоря уж о Бродском. Да мало ли…

Глеб Яковлевич Горбовский прожил большую жизнь. Он родился в Ленинграде в семье учителей. Его мать была дочерью коми-зырянской писательницы Агнии Сухановой, отец – выходец из старообрядческой семьи, репрессирован в 1937 году. Буквально перед самой войной мать отправила Глеба к сестре арестованного мужа в Порхов, что на псковщине, где он испытал всю тягость оккупации. Впрочем, и матери было не слаще в блокадном Ленинграде. После Победы Глеб вернулся в родной дом и был определён матерью и отчимом в детдом, потом в ремесленное училище, откуда угодил в одну из ИТК для малолетних в Поволжье. Бежал, в результате скитаний отыскал отца, преподававшего в сельской школе под Костромой. Оттуда, едва завершив семилетку, был призван в армию, в строительные войска. Отслужив, учился в полиграфическом техникуме, но недолго. Дальше – опять продолжалась школа жизни. Работа в Ленинграде, потом – в геологических экспедициях на Сахалине и Камчатке, в Якутии и Верхоянье…

В 1960 году вышла его первая поэтическая книга «Поиски тепла», а в весной 63-го он стал членом Союза писателей СССР.

«Первые мои книги особого впечатления не произвели, – вспоминал в 2009 году в беседе с корреспондентом «Литературной России» Горбовский. –Резонанс, вернее возню и вонь, вызвала четвёртая книга под названием «Тишина». В «Советской России» выходу этого сборника был посвящён целый подвал. Заглавие повторяло мою строчку «Рыжий зверь во мне сидит». Вот видите, – вопрошал автор статьи, – какой поэт объявился: рыжий зверь, фашист и так далее. Кончилось тем, что часть тиража изъяли. В этой ситуации очень странно повёл себя тогдашний литгенерал Александр Прокофьев. Он вдруг стал меня защищать. Мол, это же написал поэт; чего вы хотите от него – чтобы он коверкал себя? Прокофьев сам отредактировал мою пятую книжку, а потом передал в издательство».

И ещё запомнилось, что сказал Горбовский:

«Сегодня, конечно, время абсолютно непоэтическое. Но я почему-то думаю, что Россия не угасла окончательно, что она, а вместе с ней и поэзия, ещё кое-что такое поднесёт, отчего станет легче дышать».

Ну что ж, подождём. А пока подышим тем поэтическим воздухом, которым наполнены стихи самого Глеба Яковлевича:

 

С миру по нитке – и стал я богатым:

ветер отдал мне свои настроенья,

заняло сердце у грома раскаты,

а у пернатых – вечернее пенье.

Хлебом – деревня, работой – дорога,

гневом – война, а поэзией – чудо, –

все поделились, кто мало, кто много…

Всё остальное – я сам раздобуду.

 

 

* * *

Как хочется порою отдохнуть

от гладкого лица… Надеть морщины,

встать в очередь за пивом, пену сдуть,

ввернуть словцо из мрачной матерщины!

Сказать: «Не жди!» – испуганной жене.

Улыбкой постового ошарашить.

Стихи прочесть, гарцуя на коне,

не где-нибудь, а в сонном Эрмитаже!

…И вдруг припомнить: ты уже не тот.

И сути нет в твоём мятежном зуде.

Ступай-ка, друг, за город –в огород,

копать картошку, – искреннее будет.

Побудь собой… В других как ни играй, –

всё будет мельче личного удела.

Как хочется порою – к Богу в рай,

да не пускает алчущее тело!

 

 

МАТЕРИ

 

Предвоенные дождики лета,

на Варшавском вокзале цветы!…

Я впервые на поезде еду.

Десять дней до Великой Черты.

Провожает меня, задыхаясь

от улыбок и жалобных слёз,

мама… мама моя молодая,

золотой одуванчик волос!

Умоляла попутчиков слёзно

присмотреть за мальчишкой в пути…

Слышишь, мама, гудок паровозный?

От вагона, дружок, отойди!…

Мы расстались. И время проворно

понесло нас по рельсам своим.

Напиталась война… И тлетворный

над дорогой рассеялся дым.

Далеко мы заехали, знаю.

До седин. И тебе не в укор –

всё я вижу: не ты, а иная

провожает меня до сих пор.

Вижу лето и солнце, как мячик,

над перроном. И люди в купе.

Золотистых волос одуванчик

всё мелькает в нарядной толпе.

Провожает меня исступлённо,

за окном продолжает бежать…

И уже до последнего стона

будет в жизни меня провожать.  

 

ПИСЬМО

 

На дне окопного оврага

Добыл я гильзу из стены.

А в ней – истлевшая бумага,

Письмо, пришедшее с войны.

 

Должно быть, кто-то перед боем

Смочил графит карандаша

И с перемазанной губою

Писал, как думал – не спеша.

 

Вручал слова бумаге бренной,

Писал, склоняясь к фитилю…

И вот слова сожрало время,

И лишь одно сквозит: «Лю-блю…»

 

Одно осталось… Но упрямо

Горит сквозь всё, что в жизни есть!..

Что он «лю-бил…»? Отчизну? Маму?

Иль ту, которую?.. Бог весть.

 

Любил, и всё. Не по приказу.

А по приказу – он в тот раз,

Наверно, встал и умер сразу.

И вот воскрес.

Во мне.

Сейчас.

 

 

У ШЛАГБАУМА

 

                                  К. Кузьминскому

 

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

глядят воинственно и сыто.

Он уезжает! Всё. Черта…

«Прощай, немытая…» Пожитки

летят блудливо на весы.

Он взвесил всё. Его ужимки –

для антуража, для красы.

Шумит осенний ветер в липах,

собака бродит у ларька…

Немые проводы. Ни всхлипа.

На злом лице – ни ветерка.

Стоит. Молчит. Спиной к востоку.

Да оглянись разок, балда!..

Но те берёзы, те восторги

его не тронут никогда.

Не прирастал он к ним травою,

колымским льдом – не примерзал…

Ну, что ж, смывайся… Чёрт с тобою.

Россия, братец, не вокзал.

С её высокого крылечка

упасть впотьмах не мудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

а двух Отечеств – не дано!

 

 

* * *

Мужик в разорванной рубахе –

без Бога, в бражной маете…

Ни о марксизме, ни о Бахе,

ни об античной красоте –

не знал, не знает и… не хочет!

Он просто вышел на бугор,

он просто вынес злые очи

на расхлестнувшийся простор…

И вот – стоит. А Волга тонет

в зелёногривых берегах…

(А может, знал бы о Ньютоне,

ходил бы в модных башмаках.)

Два кулака, как два кресала,

и, словно факел, голова…

Ещё Россия не сказала

свои последние слова!

 

 

УЧАСТНИК ПАРАДА

 

Из глубины рассейской,

из отдалённых сфер

возник тот, с виду сельский –

три «Славы»! – кавалер.

Он призван – шаг печатать

и спинку разогнуть!

Кремлёвская брусчатка

даёт отдачу в грудь.

Есть, есть ещё сноровка,

и ножки – обе-две.

И кепочка-«лужковка»

торчит на голове.

Не Тёркин и не Чонкин,

не «подвиг всех веков»,

а Митрич, заключённый

в колонну стариков.

Равнение – направо:

туда, где быть звезде.

А там… орёл двуглавый

«на должной высоте».

Нога с натуги млеет,

и взгляд косит едва…

Опять на мавзолее –

мордастая братва.

Всё как бы шито-крыто,

и вроде нет дождя.

И лапником прикрыта

фамилия вождя.

Вот только… боль в колене,

и чтой-то с головой.

…И в мавзолее Ленин –

ни мёртвый, ни живой.

 

 

* * *

В Кремле, как прежде, сатана,

в газетах – байки или басни.

Какая страшная страна,

хотя – и нет её прекрасней…

 

Как чёрный снег, вокруг Кремля

витают господа удачи.

Какая нищая земля,

хотя – и нет её богаче…

 

Являли ад, сулили рай,

плевались за её порогом…

Как безнадёжен этот край,

хотя – и не оставлен Богом!

 

 

* * *

Стояла в стране сволочная погода,

в глазах у прохожих насмешка лучилась…

А я – хоть и «сын трудового народа» –

читал Пастернака… И что получилось?

Теперь я читаю на сон детективы

и сплю нераздетым в холодной кровати…

Какие в стране зазвучали мотивы,

какие порывы! А что – в результате?!

Я некогда был приглашён на беседу

к Ахматовой – Бродским! Сидели, как боги!

И каждый тогда – улыбался соседу,

хотя и сквозь слёзы… И что же в итоге?!

Теперь мы читаем на ценниках цены!

Стихи полетели, как птицы на свалку…

Поэзия как бы уходит со сцены,

а с нею и звёзды тускнеют…

А жалко.

 

 

* * *

Рябило в глазах от мелькавшего хлама:

то вспыхнет вершина, то явится яма,

то венчик победы, то холмик утраты.

Людовики, Карлы, а вслед им – Мараты.

Всё было, всё было… И вдруг осенило:

есть высшая доля,

есть высшая сила!

 

Знобило, коверкало, гнуло, ломало.

По праздникам мысль о тщете донимала.

Писались прощальные письма и песни.

Два слова под черепом ныли: «А если…»

Кукожилась воля… И вдруг –отпустило:

есть высшая доля,

есть высшая сила!

 

Любовь оставляла. И в ночь воровато

сквозь щели событий – тащилась куда-то.

Но вера под звёзды карабкалась всё же,

миры недоклёванным сердцем тревожа!

И жизнь возвращалась, и свечи гасила.

Есть высшая доля,

есть высшая сила!

 

Вот так и толкуем о жизни, о гробе.

Сдаём своё тело, как плащ в гардеробе.

Но все ж и тогда – перед дальней дорогой –

душе, по краям запотевшей тревогой,

является птичка, что в будни гласила:

есть высшая доля,

есть высшая сила!

 

 

* * *

Наступает разлука с собою.

Всё слышнее последний звонок.

После жизни, как после запоя,

убегает земля из-под ног.

 

Что поделаешь – стал скупердяем:

жалко всё – от букашек до звёзд,

всё, что мы по дороге теряем,

на последний карабкаясь мост.

 

Собираю в дорогу пожитки,

озираюсь, меняясь в лице.

Что-нибудь на прощанье скажи мне,

дорогая, на тёмном крыльце.

 

Не волнует: кто нищий, кто барин,

золотой или серый осёл…

Подержать бы травинку губами

(не зубами, а – лаской) – и всё.

 

И всего мне печальней, родная,

что, шагая по новой тропе,

я тебя никогда не узнаю,

не смогу – улыбнуться тебе…

 

Сорок книг издал Г.Я. Горбовский, стал лауреатом Государственной премии им. А.М. Горького. Но, что главное – и в преклонном возрасте писал всё так же по-молодому энергично и где-то даже озорно. Словом, лучших своих качеств не утратил, а приобрёл, как и должно – мудрость.

 

Нам при жизни не нужно прощенья, –

Разберутся потом. За чертой.

Вымывает песочек теченьем,

Остаётся песок – золотой…

 

В дни, когда подступали печали,

Озираясь на гребнях крутых,

Мы не только в волнах утопали, –

Но бывало – спасали других.

 

В этом шумном и солнечном мире

Нас учили на совесть и страх

Географии, слову, цифири

И спасению душ… на водах.

 

Пробиваясь сквозь пули и числа,

Сквозь астральные вьюги земли,

Добирались до высшего смысла,

Постигали! И что-то смогли…

 

Ну, а что не смогли – не беда ведь:

Разберутся другие, небось…

Что-то нужно и детям оставить,

Чтобы им интересней жилось.

 

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *