Проза без лжи

Во след «Фарту» Михаила Тарковского

№ 2022 / 7, 25.02.2022, автор: Владислав ЧЕРЕМНЫХ

 

Дела-то житейские. Гордыня да смирение ведут нас по дороге Земной, а бывает и гонят на «бренных машинах» куда-то таких маленьких, слабых, обидчивых, но обязательно «фартовых»… Природу усмиряем, себя распаляем, чего-то ищем – слова ли, взгляда ли, или в суете повседневной просто катим по делам, ругаемся и смеёмся, врём и молимся и так до конца. А так хочется быть правильным… Припасть бы щекой к тёплому дереву, услышать голос тихий… и, упав на колени, залиться слезами от осознания своей мерзости и молиться, молиться, молиться… и голос тихий вдруг заструится по телу, и словно ладонь кто чуткую положит на сердце твоё и чисто так, и вроде хороший уж ты, и можно спешить дальше.

Вот так и Баскаков… классик. Ласкает его это слово – «классик». Хороший я … нет, плохой, вот ведь тут промолчал, а Земля-то круглая и закон сохранения зла, как и законы сохранения энергии и массы, работает. Работает! И ломает его, и бросает он себя в стужу оживлять двигатель, чтобы «ветер пронизывал насквозь…» и чтобы чувствовал себя «огромным беспомощным ситом.» (Тарковский словами не только пишет, и дышит, а читателя из тёплого кресла выбрасывает на свет.) «Казачина» с бутылью самогонки на подносе в этом эпизоде как огурец к молоку. Я не знаю, намеренно ли Тарковский показал никчёмность этого ряженного, считает ли он сам этого «красавца» таковым, но зарисовка брошена, а Баскаков после самоистязания, добившись рокота двигателя, победно кричит: «пускай греется», и кидается в объятия Русского мира «… где в него вкатили целую череду стопарей, которые накопясь, лезли без очереди и будто ревнуя друг друга».

Вот так всегда от подвига бросаемся в кураж с брагой, соплями и последующей вонью изо рта и бессилием, а потом колотимся в припадке стыда и самоуничижения о сосновый крест, плачем, плачем. Я часть Русского мира, – рычит Баскаков, – я патриот, я сам пишу его, я хранитель и собиратель мира этого. А сколько гордыни, да ещё и на «крузаке» японском, да и машину посудомоечную – тоже, верно, японскую, жене обязательно купит… потом, после исповеди… и независимо от спора. «Шикардос». Потеряли крючок от хлебопечки заморской. Вот беда, мы и хлеб-то испечь без него не можем, извелись прям. Хлеб печь не можем!!! Певун голосистый крючок тот уникальный спёр или выкинул по дури и всё – опилки жрём прессованные. Но песни поём и чтоб с гармонью по улице, да чтоб поломаться, покобениться, чтоб соседи слышали – гуляем мы. А это «жги, жги, жги…», как   предсмертный выдох Ежа. Ему и рубахи стирать Баскаков готов, а тот «жги, жги, жги…!!!» и водку в горло вливает, не вставая с дивана, а интеллигентная пара из Академгородка так любит этого спившегося бича, что готовы проводить с ним Рождество…но рубахи его чтоб стирали другие. Чистоплюй-Баскаков (без обид – интеллигенция-обыкновенная, наша обязательно чистоплюи и мучаются с того)  пойдёт к Ежу, и терпеть будет мат и вонь его и спасать будет, и пить с ним будет, и рубахи его стирать будет. Обязательно будет! Чтоб себя хорошим считать, чтоб побольнее, позадиристее было, на разрыв чтоб, до крови, до слёз, обязательно до слёз, поплакать любим. А жена, Лена его, женой будет и детей рожать ему будет, и волноваться будет, и обвенчаются они. Вот ладно-то, вот согласие, вот песня. Только не долго. У нас долго не бывает. Писатель как нерв оголённый – каждый камень в него, каждое слово, каждый взгляд в сердце. У Тарковского Баскаков как тот микроскоп, через который всё дерьмо видно. Без него ведь и не увидим. Ах Русский мир, Русский мир! На въезде в Пермь рекламный шит величиной с экран в нашем кинотеатре «Кристалл», на щите надпись: Boldino Village, телефон и стрела в сторону коттеджного посёлка, и поп этот посёлок освятил, и стало это Boldino благословенным местом. А мы летим мимо, по глазам и ушам полощут чужие слова, и привыкли мы к этому, и живём мы в России в Венском квартале, и уважаем себя за это. А как сидится-то хорошо после душевной бури да после исповеди за столом у отца Льва среди гостей монастыря, где «грузди в сметане, в блюдце драгоценный, будто гипсовый, творог с сеточкой от марли, прозрачная красная икра…», рядом с «молодой состоятельной парой из Томска…» помогавшей монастырю, с бледным и значительным Леонидом и Наташей откуда-то из Ростовской области. В общем все свои, избранные. Отец Лев, хозяин застолья, просит «классика» подарить книгу, а Баскакову это как мёд на сердце… – «классик» и книжку подписал. Xорошо, внимание всех на тебя, спрашивают, да вопрос-то не простой: «Что такое литература?» «Ну… торжествующе и требовательно» как скомандовал отец Лев. И начался экзамен, может быть, редчайший экзамен для писателя, на который Баскакову приятно отвечать и говорит он искренне, как на исповеди, и слова подбирает точнейшие – «под жвак». Какое счастье, когда ощущение полноты сердечной, «когда якорь под тобой», а литература – всё остальное. Разговор льётся такой правильный, только «шикардос» словно клякса на строчке драгоценных слов. Тут Тарковский метнул точнейший диалог, и в самое то время:

– Отец Лев, сейчас в трапезной шоколад выдавали, всем не хватило. Что, ещё взять? – Спросил вошедший монах.

– Возьмите, – коротко распорядился хозяин.

«Многа-а-я-я лета-а-а…» – раздалось за дверью.

Русский мир, что это? М-м-м-м до стона, воя, до осколков зубов и слёз без стыда – где ты? Где!!! Эта ли, прогнившая во лжи, измене, елее, мракобесии и покаянии, субстанция?

 

*Геннадий*

Бывало соберётся огромная семья по поводу. Суета перед застольем, хлопоты прихорошившихся женщин, мужчины задумчиво стоят вокруг шахматной доски, важно советуя игрокам, ребятня ползает под столом – все в ожидании радости, когда оливье желтеет в блюдах, нарезанные пироги поленницами возвышаются над столом и все рядом, плечом к плечу, и не надо аниматора, всё пойдёт как всегда – выпьют, поговорят, запоют, а Геннадий возьмёт гармошку и покатится: когда б имел златые горы и реки полные вина… И не надо подсказывать, они обязательно запоют «Уральскую рябинушку», а потом выберется-таки из-за стола Татьяна и ударит каблучком по половицам, а следом Наталья с Антониной, а тут и Мария Егоровна на «батуре» – понеслась топотуха, да так, что книжный шкаф закачается, а бабоньки ещё сильнее, ещё жарче, кто звонче, кто чаще, и глаза горят и щёки горят. Геннадий гармонь раздирать не поспевает, брови насупил, глаза полузакрыты, а пальцы по ладам летают – в глазах рябит. Он всегда так играл. Его никто не учил играть на гармони – как-то сам. Потом он обязательно споёт: Я служу на границе, где полярная мгла…, – все будут тихо сидеть за столом и слушать. А на посошок он выдаст «Три танкиста». Эх, ма… Так под «… и летели наземь самураи» все вывалятся во двор, и мужчины будут ещё долго прощаться, а жёны будут тянуть их, хмельных, домой.      

Помню, как он плясал в последний раз, когда ему стукнуло 75. Руки развёл в стороны и пошёл в присядку… ох, ох, ох под дружные хлопки, думали ладоши отобьём, а Геннадий подкатил к молодке и уже каблуком о пол бьёт. Разворот корпуса, плечи как крылья, голова на крепкой шее чуть наклонилась к груди и вдруг, как огонь полыхнул, подбородок кверху, и понеслась топотуха. Вот когда «Жги! Жги! Жги!!!» И руки, согнутые в локтях, и кисти рук у лица… и седые волосы упали на лоб. Где научился он нашему плясу? Белоголовым мальцом он смотрел с печки, как плясали парни в их Весёлой деревне. Весёлая деревня… никто не вернулся из тех парней с Войны. Но он-то впитал всё, он-то стал и дочерей родил, и внуки подрастают, и они тоже видели этот пляс. 

А помнишь, как ждали Генку в отпуска? Когда он приезжал, собирались все. Дети жались к нему, такому красивому, бравому, в танкистской форме, с наградами на груди и обязательно гостинцы были всем – кому платок, кому конфета. А уж когда он приезжал из ГДР, то был ещё какой-то запах не наш, но очень приятный. Геннадия ждали с Даманского, его ждали оттуда, где северное сияние зажигает небо, его ждали из Ивано-Франковска, а он всегда улыбался, и шрам на левой щеке поднимался к уху.   

Геннадия Селюнина отпевали в прошлый декабрь, в старом намоленном Кунгурском храме. Собралась огромная семья – три поколения. Свечи застыли в руках, огоньки чуть колышутся, и воск стекает слезинками на бумажные кругляши. Лица крепкие, строгие, только дочери с красными опухшими глазами прижимают детей к подолам. Майор вытянулся в струнку, фуражка на локте.

Поп встал у гроба, оглядел семейство через очки глазами–пуговками и заговорил сквозь волосы, – … вы на поминках-то не пейте, при советской власти вас спаивали, на свадьбах да на похоронах обязательно напивались – грех это. Лучше помолитесь за упокой души усопшего, свечки поставьте… знаете, куда ставить-то…?

Под высоким, расписанным куполом, как под небом высоким и бескрайним, от которого кружится голова и дух захватывает, лежал подполковник, боевой офицер, затянутый в парадный мундир цвета Чёрного моря, с боевыми наградами, а этот попик не нашёл, да и не искал, слов самых нужных сейчас русской семье, а твердил свою лажу, которую раз заучил и повторял и на поминках, и на свадьбах. И было в его словах только презрение к людям, собравшимся проститься с отцом, дедом, братом.

Запели певчие – прекрасные женские голоса. Храм как ожил, пели стены, иконы, купол. В высокие окна струился свет, он играл на ликах святых. Гармония звука и света собрала людей – огоньки свечей, глаза, полные скорби и надежды. Люди стояли плечом к плечу. Мы родные.   

– Вы идите вокруг гроба по солнышку, прощайтесь и крест целуйте, – поп махнул на высокий сосновый крест, выкрашенный турецким лаком.

Перед ним стояли грамотные, самодостаточные люди, а он к ним, как к быдлу неразумному. В округе эпидемия гриппа, а он, – целуйте крест… и пошёл прочь.

В наших Храмах, как и в нашей жизни. Храм – творение высочайшего духа, гармония во всём…и тут-же в углу за батареей швабра с грязной тряпкой и помойное ведро. Свет и надежда, а рядом попы как чёрные тараканы снуют, и злющие тётки глазами готовы съесть. Смотрю, поп поговорил с какой-то прихожанкой и руку суёт чтоб целовала – та целует. А я брезгую.

Раздалась тихо команда – пли. СКС грянули в декабрьское небо. Майор увёл караул – молоденькие солдатики. Я видел, как они смотрели на Геннадия, на его награды – их глаза последняя память о нём.

– Повезло Геннадию Григорьевичу, – подойдя к дочерям, сказал майор, – земля лёгкая и место высокое. Его стали оставлять на поминки, а он просто сказал, – извините, надо в город.

Вот как всё перемешано у нас. А попик тот ведь наш, и защищать этого попика будем.

 

*Иван Ильич*

Помню, работали на Пасху – забор ремонтировали. Идут мимо соседки, – Иван Ильич, грех работать, – сами ехидно и недобро улыбаются.

– А вы видели грех-то? – спросил их Иван Ильич.

10 лет ему было, когда весной 1918 года он бежал за телегой, на которой Колчаковцы везли отца на расстрел. Не далёко от деревни отвезли – Иван видел, как поп с крестом бегал, как стреляли, даже рук не развязали. Рядышком было это, у деревни Шатуны Нытвинского района. Вернулся Иван в избу, снял икону из угла и с размаху разбил её об пол – мать не решилась отнять.

 16-ти лет он ушёл из деревни в рабочие. Комсомольским вожаком не был, на трибуны не лез, но орден Трудового Красного Знамени получил ещё до Войны за первый фонтан Краснокамской нефти. Образование у него было церковно-приходское, но сколько помню, у него всегда дома был журнал «Наука и религия», газета «Правда» и шкаф с книгами – читал. Когда на буровую завозили продукты, все бежали занять очередь, гнались – кто скорее. Он же сам не бежал и жене не давал. Встанет у тропки и смотрит спокойно на давку, – всем хватит, – успокаивал он свою Анну.

В войну работали на износ. Как он говорил, – на чифире в ночные вахты стояли. В морозы, чтобы руки к трубам не примерзали, их натирали солидолом. У меня в глазах и сейчас эти так и не отмытые до самой смерти его руки. Нефть, нефть – густая чёрная кровь войны. Её высасывали из Пермской земли и качали по трубам на перегонку в Краснокамск. Потерянная тонна этой крови – как отступление на фронте, как невыполненный приказ. «Японца» завел, понимаш, ты на лютом морозе инструмент не загуби, ты тонны дай… людей сохрани. Там, на Западе танкам их кровь нужна, как сама жизнь. 

В 42-м полыхнула Кама, река огня закрыла левый берег, заводик, как игрушечный, чернел на алом. Это взорвался танкер, в который шла отгрузка прямогонной солярки. Кто тогда знал технику безопасности. Ещё горячая солярка по наскоро сваренным трубам текла в утробу танкера. Кто-то инструмент уронил, искра и… людей, техники не стало. Что люди? Под Курском уже рычали танки, уже закручивался смерч будущей битвы.

Иван Ильич собрал свой вещь-мешок и ушёл добровольцем в Уральский танковый корпус. У него ж бронь была! В самое пекло попал, на Курскую битву. О войне он не рассказывал, а я, дурак, не расспросил. Только обкорнали его там супостаты – полбока не стало. Сам громада, а рубашку пошире заправлял. Умер он в январе 76 года, Крещенские морозы ещё не отпустили. Нефтяники дали четырёх рабочих выкопать могилу. Бились мужики до метелёчков в глазах, а земля не давалась, только искры летели от ударов ломом. И водку пили и ели, и снова вгрызались в землю, а продвинулись за день на полметра – не больше. Тут сын его, Леонид, увидел на шоссе машину с буровой установкой. Как он бежал к тракту, прыгая через могилы, увязая в зыбучем снегу – успел. Выбежал на промёрзшую дорогу и встал перед мазом. Шофер даже материться не стал, развернулся и поехал куда показали. Большому нефтянику, вечному труженику могилу бурили, как нефтяную скважину, и мужики сняли шапки, глядя, как бур уходил в толщу. Повезло. А я так и представляю его на буровой в зелёном брезентовом плаще, в чёрной ушанке, большого, как буровая вышка, рвущаяся среди сосен в небо. Перед смертью Ивана Ильича спросили, – ты в Бога веришь? Он перевёл огромные, на выкате, уже предсмертные глаза от потолка ко мне и сказал, – я знаю. Какой же грех за ним остался? Кто посмеет укорить его тем, что попов не любил. Он, может быть, сам святой. Трудом вечным и самопожертвованием святость свою детям и внукам оставил. 

 

Какие ж должны быть наши священники, чтобы такие натуры пошли за ними? Если поп-батюшка, то он должен и натуру Русскую ковать.

У Ивана Ильича были разные начальники, он и Байбакова лично знал, на фронте ротой командовал, на буровой людей поднимал. Он знать желал всей своей русской душой, знать, зачем он на Земле живёт. Ряса? Мундир? Ты кто сам-то? Нам по пути?

Помню, окрестились мы с родственником. Сидим такие чистенькие, чинно разговариваем, жёны хлопочут, на стол собирают. Пришёл Геннадий-чёрт белобрысый. Из сумки бутыль «Рояля» достал и хитро так в центр стола поставил… Вот исповедь была, на кулак намотал. За окном гниды беснуются, попы бандитам грехи отпускают по прейскуранту, а вы чистенькие – вот вам Роялем-то по мозгам. Но кресты на груди остались. Они наши. А шоколад мы и сами купим, если захотим.

Правда у Тарковского через себя пропущенная в самое сердце бьёт, мучает и спокойно жить не даёт. Проза без лжи, выдумки и лака. «Фарт», кажется, не все приняли, и наверно не все поняли, потому что очевидные, повседневные вещи, с которыми все мы сжились, уже и слова новые напридумывали, Тарковский показал совсем с другого ракурса, от своего сердца.

Баскаков всё это видит, мучается, живёт и надеется. В современной русской прозе я такого героя не видел. Тема для исследования бескрайняя. Баскаков наш. Наш, русский, вечный. Верно, и сам писатель мучается. А как по-другому? Жить-то как? А вот так, от стыда к покаянию, и снова, и снова. 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.