Кубинский дневник поэта

№ 2009 / 25, 23.02.2015

«Ли­те­ра­тур­ная Рос­сия» про­дол­жа­ет ра­бо­ту по сбо­ру ма­те­ри­а­лов, свя­зан­ных с лич­но­с­тью и твор­че­с­ким на­сле­ди­ем Юрия По­ли­кар­по­ви­ча Куз­не­цо­ва и под­го­тов­кой ком­мен­ти­ро­ван­но­го со­бра­ния его со­чи­не­ний.

Юрий КУЗНЕЦОВ: «…Я прощался с Кубой, но здесь


оставались два моих года – лучшая невозвратная пора юности…»




«Литературная Россия» продолжает работу по сбору материалов, связанных с личностью и творческим наследием Юрия Поликарповича Кузнецова и подготовкой комментированного собрания его сочинений. Совсем недавно вдова поэта передала в редакцию нашей газеты ранее не публиковавшиеся дневниковые записи своего мужа, которые Юрий Поликарпович делал во время своей армейской службы на Кубе.


Думается, самым достоверным и уместным предисловием к кубинскому дневнику поэта будут воспоминания самого Кузнецова о его прибытии на Кубу. Почти дословно в такой форме они вошли в документальный фильм 1990 года «Поэт и война», отрывки из которого не раз демонстрировались на вечерах памяти Юрия Кузнецова. Текст воспоминаний публикуется по рукописи автора. Вероятно, Кузнецов специально готовил речь для упомянутого документального фильма, и рукопись следует относить приблизительно к тому же 1990 году.







На Кубе во время Карибского кризиса
На Кубе во время Карибского кризиса

«Несколько слов о себе. Я рядовой запаса ВВС, связист. Срочную службу проходил в карибский кризис. Два года был на Кубе, и едва не превратился в пушечное мясо. Впрочем, в пушечное мясо тогда едва не превратилось всё человечество. Вот как было дело. Летом 1962 года в нашу сибирскую часть пришла секретная директива: отправить лучших специалистов в неизвестном направлении. Лучшим я не был, я только что окончил учебный взвод, но командир решил от меня отделаться, невзлюбив за стихи. Хорошим специалистом я стал потом. В Белоруссии мы были сформированы, отправлены в Балтийск, переодеты в гражданское платье. В час отправки мы были выстроены и перед нами, взяв под козырёк, прошёл адмирал. Он знал, на что мы идём, и отдавал нам последнюю честь.


Итак, мы погрузились в трюм грузового судна и вышли в открытое море. Когда мы были в Северном море, Соединённые штаты объявили блокаду Кубы. Это был август. Мы продолжали идти прямым курсом. За три дня на подходе к острову Свободы нас облётывали американские самолёты, пикировали прямо на палубу, словно обнюхивая. Я был наверху и всё это видел своими глазами. Видел американский сторожевой корабль. Он обошёл <нас> вплотную, слева направо и скрылся. Было тревожно и радостно. Мы благополучно вошли в порт, выгрузились и прибыли на место назначения. Служба как служба. Только с коррективом устава. Все в гражданском платье. Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках. Спали, засунув карабины под матрас, обоймы в головах. Шалила военная хунта. Нечто вроде контры. В самую высшую точку кризиса в ночь с 25 на 26 октября я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВО в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: «Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, так!». Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не подведут. Помирать, так с музыкой!


Да, такой был настрой. Молодость не имеет представления о смерти, в этом смысле она бессмертна. Но обошлось, политики договорились, кризис миновал.


Куба рано дала мне два преимущества. Первое: моя человеческая единица вступила в острую связь с трагической судьбой всего мира, я напрочь лишился той узости, которую называют провинциализмом. Второе: чувство Родины с большой буквы. Ностальгия необычное чувство. Родина была за 12 тысяч километров, а притягивала к себе как гигантский магнит. Я понял тогда, что я русский. Я частица России, и она для меня – всё».



Публикуемые дневники относятся к последним трём месяцам службы Юрия Кузнецова на Кубе (май, июнь, июль) перед демобилизацией. Автору записей 23 года. 3 года ещё до начала определённого самим поэтом периода поэтической зрелости (1967 года), до его окончательного перехода в поэзии к «символу и мифу». В образности ещё ощущается влияние метафоризма (например: «чайка – это белая чёрточка тонкой усмешки» на «широком лице» океана). Однако многое высказанное ещё тогда, в этих дневниках, «на переломе» молодости, очень близко к ключевым, важнейшим уже для зрелого Кузнецова мыслям. Например, программное утверждение Кузнецова о необходимости для поэта «за поверхностным слоем быта узреть само бытие» вполне соотносимо с образом моря из приводимого ниже дневника («У каждого человека должно быть чувство моря <…> Ему свойственна широкость, поэтому оно не даёт человеку погрязать в мелочах»), а запись «Я верю в любовь, а не в сны. Но только во сне, а не в жизни я встречал своих женщин» из дневника соответствуют признанию о слове «любовь» из позднейшего эссе «Воззрение» (2003): «В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда». Многие образы и мысли, высказанные в этих дневниковых записях, отразились и в стихотворениях (например, «Пилотка», «Карандаши», «Я сплю на жестоком одре из досок…» и др.). Кое-что из тогдашних кубинских ощущений Кузнецов переосмыслил, додумал позднее, что видно по приведённой выше заметке о службе на Кубе и особенно по приведённому ниже фрагменту из «Воззрения»:


«…Я ушёл в армию на три года, два из них пробыл на Кубе, захватив так называемый «карибский кризис», когда мир висел на волоске. Там мои открытия прекратились. Я мало писал и как бы отупел. Я думал, что причина кроется в отсутствии книг и литературной среды, но причина лежала глубже. На Кубе меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором «и дым отчества нам сладок и приятен». Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим «открытием». Они удивились: «А ведь верно!» – и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима.


После армии я возвратился в родной воздух, и всё стало на свои места.


Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски…».


К сожалению, в сохранившейся тетради с рукописью «кубинского» дневника отсутствует (вырван) один лист. Поиски продолжаются. Возможно, позднее он будет найден и опубликован…


Итак, слово молодому Юрию Кузнецову.


20 мая 1964 г.



Счастливые люди не ведут дневников точно так же, как влюблённые, по Грибоедову, часов не наблюдают. Для них жизнь проходит, как одно отклонение, как один вдох, как один миг. Дневники ведут люди с философской точки зрения несчастливые. Дневник – прежде всего разговор вслух с самим собой, поверка себя, своих чувств и мыслей. Я не научил себя труду брать каждый день ручку и открывать чистый лист. Впрочем, в армии это не всегда удаётся сделать. Это оправдание. Как я терпеть не могу оправданий!


А настроение, настроение-то какое паршивое! Бездарное, как хандра. Надо что-то писать, чтобы разогнать эту муть. Мысли преследуют меня. Мысли – как бурная реакция калейдоскопа.


Есть люди <которые> живут в полусне – это состояние интеллектуальной неполноценности; или во сне – это состояние счастья – абсолютная неполноценность, интеллектуальное состояние дурака. А вот армейская хандра мучительна, как бессонница. Мои однополчане философски говорят: «Только дембель нас спасёт!» Да, демобилизация неизбежна, как могила. Жду, жду, жду желанного дня, но одновременно боюсь новой жизни и встречи со старыми друзьями. Боюсь будущего, потому что всё придётся начинать сначала, а я до сих пор не знаю, на что я способен. А вдруг я перегорел? Эти сомнения – тени моей внутренней жизни. Они падают и на стихи, которые пишу. Но пишу мало, почти совсем не пишу, и ненавижу себя за это. Виною, конечно, – паршивые армейские настроения. Я чувствую, что-то во мне изменилось в сторону романа, прозы, опыта. Поэзии, как детству, грубеть нельзя. А я огрубел. Только не знаю, хорошо это или плохо. Успокаивает одно – то, что не очерствел. Ещё появилась объективность. Уметь обобщать может только человек с большим чувством объективности – писатель. Я могу обобщать – я заметил за собой такую удивительную способность. Обобщения часто приводят к неожиданным результатам. А как это интересно! Но, говорят, обобщает только идиот. И в этом (и особенно!) нужно знать меру. Мерой здесь является объективность.


Сегодня я заступил дневальным по роте. Стою в первую смену с 18.00 до 2.00 ночи. Потом с 8 до 14 часов. Вот и всё. Мою волосатой от размокания шваброй душевую, ленинскую комнату и ротный коридор, а если заставят – вычищаю большой мусорный ящик возле туалета, от которого традиционно несёт крепкой вонью. Сижу возле тумбочки, на которой стоит коробка ТАИ-43. У телефона по-щенячьи здоровый звонок. К телефону подходит из окна кабель, и телефон кажется, как на привязи. Но говорит человеческим голосом. Удивительные детские мысли лезут в голову: телефон – собакочеловек. Я телефонный механик, могу с закрытыми глазами разобрать собакочеловека на части и собрать снова. А как это сделать с миром?



23 мая 1964



Вчера вечером заступил в караул. Охрана штаба, три печати, под наблюдением редакция «Информационного бюллетеня». Ночь, как вакуум, втягивала в себя различные шумы. Луна огромна и неровна наподобие следа от калоши. В гигантской тени пальмы, где я стоял, тоненькими струйками, как вскипающие чайники, гнусили комары. Чертовски тянуло спать. Но я вздрагивал: иногда невпопад с шумом морской волны падали с королевских пальм чудовищные отсохшие листы, или сухо раздавался сильный треск сучка, как будто ночь передёргивала затвором! Стекляшно блестела роса на траве. А мне хотелось спать. Спать, спать! Больше всего на свете социализму хочется спать. Он ещё ни разу не спал с 1917 года. Эх, отоспаться!


Одно из вопиющих противоречий нашей эпохи – армия. Армии – это унижение современного человечества. А много ещё унижений и оскорблений? (стих-е «Пилотка»)


В карауле снились интеллектуальные сны. Мой мозг был возбуждён, а это, говорят, нездорово. Но здорово спит только медведь. Во сне я думаю, и притом совершенно самостоятельно. Если верить изречению Декарта, то я существую и во сне. Сон та же жизнь.


Но часто мне снятся другие сны. Мне снится самум* любви. Я мучаюсь и просыпаюсь в крупном поту. Я верю в любовь, а не в сны. Но только во сне, а не в жизни, я встречал своих женщин. Я спал на жёстких, как нокдаун, досках, на кулаке, который вдавливался мне в висок. И будили меня жестоко – по уставу. Я с треском вставлял тяжёлый рожок в магазин автомата и шёл с разводящим на пост. Наши шаги гулко работали в ночной тишине. Они были равномерны, как пульс. Пульс эпохи!


Тропические рассветы самые яростные. Они похожи на чудовищный взрыв, на извержение вулкана. Бешеные, дикие крики красок. Вся земля быстро полнится прозрачностью и мелкозернистым светом, как будто ширится большая, великолепная улыбка мира, который проснулся. Такие рассветы бывают только в тропиках.


Ещё примечательны облака. Неистовые кричащие экстравагантные облака. Абстрактное искусство облаков. Они нескромны, как тропики. Могучи, экспрессивны, архитектурно сложны и грубы, как эпоха палеолита. Облака всегда были больше, чем облака. Для меня.



30 мая 1964



Бешусь, скрежещу зубами. Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду – я поэт – человек без кожи?



31 мая 1964



Что же я ел в армии? Каши: сухую пшённую, жидкую гречневую, клейстерную перловую и рис, закрученный сухо и клейстерно; вермишель и «термоядерный» горох. Пшёнки на Кубе почти не было. Гречка – моя первая ненависть. А перловку в армии называют кирзой. Борщи разные, но чаще нечеловеческие, с капустой, натурально смахивающей на силос. На ужин почти всегда готовят картошку, и неплохо! К ней жареная рыба, иногда огурцы или салат. Только дают очень маленькие порции. На завтрак кофе, 200 г., на обед компот или кисель 200 г, на ужин чай. Всё это надо кушать обязательно с хлебом, иначе останешься голодным. Хлеб чёрный, его по ошибке привозят с кирпичного завода. Белый хлеб дают только по праздникам. Еда весьма невкусна. Ели с отвращением. Не помогает даже философия. Хожу худой и голодный, как пугало. Да, такая пища мало стимулирует! Ваншенкин это знал, когда писал: «Мы грубую пищу старательно ели, лужёными стали желудки у нас».


В нашей роте «Г» нет ни одного интеллектуального человека. Но есть рассудительные. Но я не люблю рассудительность. Рассудительность консервативна. За нею следует холодность, сдержанность и ограниченность. Друга нет у меня здесь. Друга! С первого взгляда я, кажется, вполне зауряден: с сонным взглядом, с кислой миной. Помню, некоторые удивлялись, когда узнавали, что я пишу стихи. Вот уж правда – «чужая душа потёмки»! Но ещё мне обидчиво заявляли, что я самый что ни на есть обыкновеннейший малый, а воображаю себя умником, интеллигентом. Каково это слышать, а? Эти люди непроницательны, вот что я скажу. И уверен – человек, сходный со мной по образу жизни и мыслей, сразу бы заметил меня. Отдельные нюансы он заметил бы несомненно. К людям я всегда добр – этот обыкновенный хороший принцип заложен во мне с пелёнок, – но живу только в себе.


<…обрыв листа…>


<я?> был для него большой нагрузкой и одновременно унижением, потому что, как бы то ни было, навязывал ему свою личность, свои убеждения, свои мысли, вообще литературу и вообще весь нескладный, содрогающийся в судорогах, хрипящий вулканический мир, провёрнутый, как через мясорубку, через себя; я затирал его собственную личность. Это было правдой – ведь он ничего не мог противопоставить! Я преувеличиваю, но здесь неповинен. Это преувеличивает литература. Мне кажется, что я сам выдуман и преувеличен до размера атомного взрыва, торнадо, миража. Идёт распад искусства, и кажется, что у меня есть талант. Я заражён им, как лучевой болезнью. Я больной, поэтому и бешусь. А Валерке Елисееву послал письмо, но ответа не получил. Возможно – будни. Ненавижу будни. Будни – великий пошляк и не меньший лодырь. Нет, моя дружба ещё впереди! Дружбу легче найти, чем любовь. Но любовь можно найти под старость, дружбу – никогда. Надо спешить. Надо спешить! Заведомо ненавижу себя в сорок-пятьдесят лет. Я тогда утрачу всю свою молодость. А молодость на переломе! Страшно. Время, оно бессмысленно уходит навеки. На свете существует один-единственный жесточайший катаклизм – это когда уходит время. Оно повторяется, но уходит, не возвращаясь никогда. Надо спешить, как дьяволу! Мои облака, мои пальмы, мои океаны и революции, мои мысли, мои страсти и мои желания, потрясающие меня всего до подошв, мои миры и сны, мои женщины и мои слова! Они раздирают меня, выпирают вон наружу, ими полон воздух вокруг. Они мои, их надо запечатлеть на клочке бумаги! Вот моё самолюбие, моё достоинство, а не то мелкое чувство, которое проявляется в отношениях между людьми!



1 июня 1964



Люди ведут дневники тогда, когда им становится трудно. Не поэтому ли я начал? Дневник – это человек изнутри. Человек изнутри гораздо шире самого себя. Пример – я сам. Кажется, я повторю чью-то мысль о том, что человек и его внутренний мир подобен айсбергу; самая меньшая часть айсберга находится на поверхности, а остальная – существеннейшая – скрыта внизу, внутри. Мне часто неуловимо чудится, что я уже как-то жил. После написания некоторых стихотворений меня преследовала тень мысли, что я уже их когда-то сочинил. Единственным объяснением всему считаю собственные сновидения. Они проходят бесследно, наутро я уже ничего не помню. Но иногда запоминаю, что сочинял во сне. А ведь я мог сочинять каждый раз и, встав утром, совершенно ничего не помнить! Каково, чёрт побери, мне себя после этого чувствовать? Со мной что-то происходит вроде автономной жизни, а я сам этого не знаю, а до такого открытия дошёл единственно идиотическим способом обобщений.



6 июня 1964



Вот, что я придумал: счастливые не исповедуются; у счастливого человека нет совести. Истинный дневник должен быть совестью человека. Длинные истинные дневники – эстетическая редкость. Ведь место совести внутри человека. Человек не привык к тому, чтобы его совесть жила отдельно от него и её случайно могли пролистать нескромные люди. Всё-таки совесть есть совесть. Люди хитрят с дневником, как с совестью. Много в каждом человеке бродит такого, о чём он боится высказаться или даже подумать. Уж лучше это переварить в глуби самого себя, чем выносить на болтливую бумагу дневника. Писать дневник нужно, как ребёнку, – наивно. Да, но дневник – это недетская вещь! Дети слишком счастливы и бездумны для дневников. Когда мальчик в первый раз берётся за дневник, в нём зарождается взрослый. Дневник убивает детство. Женщина, если она женственна, не пишет дневников.


12 июня 1964



Как-то я пил «Crema Cacao». Чудо, чудо, просто чудо! Солнце из шоколада или тёмное пламя тропиков! Я его брал в рот и чувствовал сладостный ожог, как будто от поцелуя. Поцелуй из солнца, из вёдро, из шоколада. Таинство! Истинный тропический поцелуй. Надо такую страстную вещь привезти домой. Вообще на Кубе ликёры превосходны – это зрелые знойные поцелуи. «Знойная женщина – мечта поэта», – вспомнил я. Да, такая женщина целует ликёрно-крепко, горячо, упоительно. Её поцелуи – как глотки чувственной, медленно обжигающей музыки. Ликёры священнодейственны наподобие женщин. Они счастливы. Они музыкальны. Хороший ликёр – это симфония. Я пил его на пару с товарищем под надменной королевской пальмой, в трескучей, душной волне травы из двух ржавых облупленных кружек. А пробку мы вдавили внутрь старой щепкой. Я, кажется, говорил стихами.


Ах, Юрка, ты, наверно, стареешь, если переходишь на меланхолические ликёры! Ведь раньше ты пил одну несчастливую водку. Горькую, дикую, ветровую, как молодость.


Да, младенчески улыбаясь, мы осторожно брали в рот ликёр, а над нами проплывали облака – причудливые сны природы. С того момента минуло несколько дней. Ликёр прошёл, как сон. Мне стало тяжко, и я вспомнил об этом счастье из какао, об этой знойной женщине, одетой в толстое матовое стекло.


Меня всегда поражает многогранность мира, многогранность и всеядность отдельных вещей, даже мелких. Например, карандаш. Человеческое счастье прямо, сердечно и безграмотно, как карандаш. Жить сердцем – смертельная привилегия двух – карандаша и счастливого человека. На бумагу, на слова, на ветер с каждым нажимом уходит графитное сердце карандаша. Каждое счастье уходит – в этом его трагедия. Надломленные внутренне люди – как карандаши с разбитым сердечником, на ходу у них выпадают вдруг целые куски сердца. Человек с чёрствым сердцем проживёт дольше – так же и карандаш. На карандаш сильно давить нельзя, он сломается – так же и человек. Радуга – пачка цветных карандашей. Прислушайтесь, карандаш пахнет, как сосна в горах. Карандаш – это пешеход, идущий в чистом поле бумажного листа. У солдата оптимистическая фигура карандаша. Художник скажет, что в рожке для автомата жёлтые карандаши. Карандаш – мир, с которым мы живём, но которого не замечаем. Это – карандаш, рядовая вещь нашего обихода, а если возьмём луну, революцию, мороз!


Иногда мне говорят ужасные слова: «Вечно у тебя недовольный вид и вечно ты чем-то недоволен!» Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство – движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей просто-напросто не должно быть. Довольство происходит от узости, низменности, плоскости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как космос. Недовольство – признак хорошего вкуса. А довольство, – эта пародия на счастье, – отдаёт идиотизмом. Оно слащаво, оно антиинтеллектуально. Цивилизация – высшее проявление недовольства.


Жизнь консервативна и прогрессирует медленно. Человек консервативен по природе. Но есть у человека любовь, она не консервативна. Это она вращает и врачует недовольное человечество.


Ложь – древняя поэтическая попытка недовольного человека увековечить самого себя.


Красота – отдыхает. Законы отдыха – это законы красоты – свобода. Отдых, как красота и как любовь, требует свободы и не выносит оков. Но отдых больше, чем любовь. Любить в оковах ещё можно, но попробуйте в них отдыхать! Теперь я понимаю холостяков – любви они предпочитают отдых.


Письма – это наши оковы. Незаслуженная обязанность их писать страшно меня раздражает, как, впрочем, всякое покушение на свою свободу. Письма нужно писать по настроению – как стихи. Своей любви мы обычно пишем письма именно по настроению. Письма – корыстное следствие морали, внушенной с колыбели. Писать часто письма – низкопробно, безвкусно, а писать вдобавок к тому длинные письма – совсем ужасно. У своих друзей и у себя лично я обнаруживаю особый тончайший вкус – мы не пишем друг другу по два-три месяца сразу, хотя утратить дружбу было бы для нас жестоким ударом судьбы.


Иду дальше. Судьбу делают будни. Будни – основа морали. Они изматывают, как бессонница. Сон давно стал для нас сказкой. Испытания буднями – испытание на растяжение. Счастье человека, как вообще всё чувственное, эластично. Но интеллект не обладает и не должен обладать таким низким, неблагородным свойством. Он противодействует. Он смертельный враг будней и, понятно, вообще рутины.


И ещё. Скука не свойственна поэзии, она свойственна жизни. Поэзия – это праздник, а скука – будни. Но будни – увы – всегда преобладают. Праздники – это соль жизни, соль будней, и если всё время праздники – это будет скучно.



17 июня 1964



А ещё в армии я чищу картошку. Неповоротливая мокрая кожура свисает с ножа длинной спиралью и укладывается у ног калачиком. Это чисто по-кошачьи или по-женски. Выковыриваю противные глазки, как окопавшихся тунеядцев. Ребята разговаривают, а точнее, думают вслух. Думать вслух – это так непосредственно, по-детски и так по-философски! Я тоже разговариваю или молчу. Молчать интересней. Я превращаюсь в бесшумный ворох длинных воспоминаний. Воспоминания падают с ножа сырой галактической спиралью. В чистке картошки, в этом простом, размеренном, как время, занятии присутствует неуловимая гармония природы, детства, философии, отдыха. Теперь я знаю отчего Оскар Уайлд обожал простые удовольствия.


После я долго хожу с пальцами, покрытыми, как ожогами, чёрными косыми пятнами от крахмала…



28 июня 1964



И опять хандра сосёт под ложечкой, нестерпимый перемежающийся сплин. Смеясь, я иду от любви к любви, от ненависти к ненависти, от хандры к хандре. У будней есть свои будни – это хандра, оборотная сторона счастья, сестра тупости. И вот приходит неизбежная пошлость – смех сквозь слёзы. Она начинается в голове. Но сперва мысли – короткие острые вспышки, переходящие в глухое пламя.


Иронию породили будни. Она порождение свободного духа и она заусеница здравомыслия. Человек с развитым чувством юмора – утончённо безнравственный человек. Ирония эгоистична. Она амортизирует личность на ухабах жизни. От иронии до пошлости один шаг. Ах, ирония, ирония!.. Но после того, как мы рассудительно говорим: «Шутки в сторону!» – мы становимся мертвецами. Всё время, каждую минуту со мною живут программные строчки Маяковского: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь!». Но я слишком ненавижу всяческую мертвечину, чтобы быть разборчивым в жизненной всячине.


Самоволки в армейском быте опасны, как сапёрная работа. В этом деле ошибаются только один раз – и репутация солдата взлетает на воздух. Я уже несколько раз взлетал на воздух. Но так, как со мной случилось в последний раз, ещё ни разу! Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращении на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр.


Вплоть до самого ужина шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность, и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы – это Кушнаренко и я. Кушнаренко – в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег – 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao! Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво – пластинка. Пять сентаво – глоток кубинской музыки. Была и русская – «Очи чёрные», – филигранно отточенный мотив. Пять сентаво – русская тоска. В баре пьют корректно – по-птичьи. Но русских здесь уже знают. «Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов), и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «– A la «Victoria!»**. «И вот бар «Виктория». Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.


Во втором часу ночи я пришёл в «Колонию». Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.


– Где был?


– В самовольной отлучке. Делал биографию.


Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на «ковре-самолёте» – голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь – две-три строчки: «– Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть». Кушнаренко посадили утром.


Ух! Хронометр был приложен к адской машине. Всё полетело к чертям. Бюро, собрание, приказы. Демобилизация отодвинулась в туман. Вот как бывает самоволка.



1 июля 1964



Вот две вещи: «Облагораживает человека только интеллект» и «Риск – благородное дело». Понятно, мудрость не может рисковать, она для этого слишком объективна и консервативна. Рискует оптимизм или острый ум. Благородство всегда умственно. Благородство – душа интеллекта. В свою очередь истинный оптимизм тоже облагораживает. За последние три года на каждом шагу я встречал людей оптимистичных, но благородных встречал мало.



17 июля 1964



Море – светлая и горькая философия нашей жизни. У каждого человека должно быть чувство моря. Это всеобъемлющее чувство детства, вечности, истории. Оно обогащает, очищает, возвеличивает. Ему свойственна широкость, поэтому оно не даёт человеку погрязать в мелочах. Море – оно общительно, но в ту же очередь высокомерно. Когда я смотрю в необъятное лицо моря, я не могу лгать и говорю только правду.


Море нравственно, море всегда необычно. К нему нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к любви. Кто привык, тот уже не любит, тот уже глух. Вместо парящего чувства моря у него бескрылое чувство лужи. Привычка. Любая привычка бескрыла, ибо тормозит!


У степных народов нет моря, но степь – это тоже море.


В последнее время люди отрываются от моря. Они становятся утончёнными. Они иронизируют. Капля им дороже целого моря, травинка заслоняет им степной горизонт. Вместо широкого чувства моря они предпочитают тонкое, хрупкое чувство юмора.


В соседнем баре под крышей пальмовых листьев синхронно играет высокопробная джазовая музыка. Я иду босиком по берегу, оставляя на мокром песке грубые первобытные следы. Они быстро разлагаются. Я иду по краешку Атлантического океана и вглядываюсь в него счастливыми, но едкими глазами. Он разный, он многоликий. В нём есть что-то чертовское. Мне кажется, океан иронизирует. Иногда у него на широком лице проскальзывает вспыхнувшая чайка – эта белая чёрточка тонкой усмешки.



26 июля 1964



В полдень «Грузия» взяла концы. Я стоял на корме теплохода и, стиснув зубы, смотрел. Я даже не смотрел, просто у меня были раскрыты немигающие глаза. С набережной часто-часто махали маленькие муравьи. Это наши ребята, оставшиеся здесь по приказу. Я жил с ними в одной семье по приказу, спал, думал и ел в одной семье по одному приказу. И вот теперь медленно, но по приказу, плыли небоскрёбы. Гавана стояла – симфония в каменном остолбенении. Я уходил, повернувшись к ней лицом, – как бы пятясь. Это было неестественно, как современность, неестественно, как всякое расставание.


Мне было жутко. Это была серьёзная боль без малейшей примеси иронической игры. Я прощался с Кубой, но здесь оставались два моих года – лучшая невозвратная пора юности. Странно, удивительно, чудовищно – я ухожу от себя самого. Мои шаги отодраны от моих подошв, мои слова оторваны от моих губ, мои дела отрешены от моих рук. Они уже не со мной, они остались сами по себе одни, а я ухожу, неестественно – спиной к будущему, лицом к прошлому, с неосмысленным настоящим.



* Самум (араб. знойный ветер) – знойный сухой ветер («дыхание смерти» у местных жителей) в пустынях Аравийского полуострова и Северной Африки, несущий раскалённый песок и пыль. Первое известное описание самума принадлежит ещё Геродоту («красный ветер»). Другой известный эпитет – «море крови». (Прим. издателя.)


** Квартал в Гаване, где расположены «весёлые» дома. (Прим. автора.)



Публикацию подготовил Евгений БОГАЧКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.