И тебе улыбнулось…

(Заметки на память)

№ 2026 / 18, 07.05.2026, автор: Андрей АНТИПИН (Иркутская обл.)

 

Андрей Антипин

 

…Краешком, но всё-таки и тебя коснулась война. И стала вполне осязаемой, будничной, непарадной. Живой, народной. Потому что он, народ, что ломал эту войну, ещё жил, ещё дышал, когда уже ты сам был в разумении и в памяти. И тебе улыбнулось, в твоей судьбе так совпало, что ты успел постоять с ним на одной зыбкой земной кромке, и ваши жизни всё равно что перехлестнулись, как электрические провода в бурю, и свет от тех искр до сих пор плывёт яркими пятнами…

Вот немногие штрихи, которыми ты мог бы дорисовать одну большую войну, на твоих глазах ушедшую на погост последними солдатами. Вот они, те самые солдаты, о которых кое-что знаешь, помнишь. На митинги они почти никогда не ходили, фильмов о войне не смотрели, юбилейные медали получили хмуро и редко надевали…

Этим-то навсегда и останутся в твоём сердце.

Конечно, не только этим и не только эти трое, о которых рассказ впереди. Были и другие многие – такие же простые, земные и тем несказанно любезные тебе. Но сегодня разговор об этих.

 

 

Антипин Иван Михайлович

 

Что о нём сказать?

Он был наш, ленский. Родился 30 ноября 1922 года, осенью 1941-го призвали на фронт. Попал в Забайкальский военный округ. Служил в 251-ом отдельном пулемётно-артиллерийском батальоне, принимал участие в боевых действиях против Японии, и в деревне кое-кто впоследствии злословил, что Иван Михайлович, дескать, немца и не нюхал. Демобилизовался в декабре 1946 года командиром отделения и вернулся в родные края. В мирное время работал рядовым колхозником в сельхозартели «Ударная», затем кладовщиком, а в 1958-ом стал бригадиром комплексной бригады, вошедшей позднее в колхоз имени Жданова. Был награждён орденом Отечественной войны II степени, медалями «За боевые заслуги», «За победу над Японией»…

Но это не всё.

Ещё вот каким был Иван Михайлович: сумеречным, малословным, сухопарым стариком. И шустрым, подвижным. Я застал его в те времена, когда он с литовкой в руках косил луговую логатину за огородами, а осенью наравне с молодыми копал картошку, прежде – за день или два до копки – скосив ботву, чтобы нежаркое осеннее солнце подсушило нашу тяжёлую, комкастую, непроворотливую землю.

Запомнилось и другое.

Иван Михайлович, например, до последних дней сам бегал на почту или в магазин, что в соседних Казарках. Это в трёх километрах от Подымахино, ниже по течению Лены. Да, я так и сказал: бегал. Не шёл, шаркая ногами и сутулясь, а именно споро семенил с солдатским сидором за спиной. Обратно, уже «гружённый», шёл так же быстро и ходко и безо всякого посоха.

Эта вёрткость, жилистость Ивана Михайловича долго не подпускали к нему дряхлость. И с весны по осень, уже восьмидесятилетним стариком, он дважды на дню – утром и вечером – появлялся на берегу с вёслами и ведром, сталкивал на воду свою крылатую «Казанку», плавал против сельсовета и проверял корчаги, затаскивая в лодку, чтобы очистить от тины, вытрясти рыбу и обновить замазку.

В другую пору его можно было увидеть, когда он с ведром, надетым дужкой на руку, через задний двор, а затем огородами спешил в ельник по рыжики или по грузди в осинник на косогоре, что в сторонке от кладбища. Или выходил на высокий речной угор и курил, сидя на лавочке. Но и потом, когда за несколько лет до смерти бросил курить, всё равно выходил и по деревенской привычке некоторое время сидел, смотрел на реку, на село, думал о чём-то своём, стариковском. На деревенской лавочке всегда есть о чём подумать. И когда с ним здоровались, Иван Михайлович отвечал так неслышно, почти без движения губ, что не было понятно, поприветствовал он тебя или нет. Так же не слышно он вставал и уходил к себе проулком. Бывало, поздороваешься, пройдёшь мимо, а когда миг спустя поворотишься – старика уже нет, как не бывало вовсе.

Он жил по соседству с моим дедом, а если быть ещё точнее, то, можно сказать, «во дворе» у моего деда. Потому что Иван Михайлович не был коренным подымахинцем. Он родился в соседней деревне Борисово, что по ту сторону Лены, на правом берегу. И когда после войны, в хрущёвское гомозливое время, людей сковыривали с их родовых мест, а деревни сбивали в одну, Иван Михайлович, как многие борисовские, скочевал в Подымахино. Избу он разобрал, привёз на санях по снегу. Место для неё подобрали как раз там, где был двор моего деда. Деда вызвали в сельсовет и предложили потесниться…

Не знаю, по этой ли причине, но отношения у них – однофамильцев – по самый гроб их жизней были такие… не очень. Но если дед как-то при случае характерно высказался на сей счёт, так что нет никакой возможности воспроизвести печатно хотя бы отдельные его слова, то от Ивана Михайловича редко что можно было услышать. Не потому, конечно, что ничего не свербело у него на душе, а потому что вообще был он такой – неслышный. Но, может быть, так мне казалось тогда, в юные мои лета, и кто-нибудь из подымахинцев наверняка докажет обратное, назвав какой-нибудь такой случай, когда Иван Михайлович весьма решительно показал норов. Да я и сам хорошо помню: умер дед, и гроб его в день похорон в два часа пополудни вынесли по обыкновению за ворота, чтобы всякий мог проститься, так Иван Михайлович даже не вышел на улицу.

…Была в жизни Ивана Михайловича и своя личная рана, о которой неловко вспоминать, но и не сказать о ней – значит, умолчать о чём-то важном, без чего образ этого человека будет не вполне состоявшимся.

Жена Ивана Михайловича, которую в деревне называли не иначе как Рыжая, провинилась перед мужем тем, чем может провиниться женщина, ещё в те давние годы, когда оба были молодыми. И детей-то супруги поднимали вместе, и жили под одной крышей, но всё равно что врозь, и даже столовались наособицу. Придёт человек к Ивану Михайловичу – тот угощает из своего провианта, заглянет кто-нибудь к Людмиле Степановне – у неё свой припас, к которому хозяин дома не прикоснётся. Вероятно, это ещё угнетало старого солдата, и можно только догадываться, каково ему было носить в себе эту занозину всю долгую жизнь. И его молчание, и одинокое сидение на лавочке потому так понятны мне теперь…

И только однажды «неслышный» Иван Михайлович, от которого я, кажется, ни разу не удостоился даже ответного слова, сам заговорил со мной. И было это для меня таким событием, что и нынче всё помню ясно.

Я, школьник, шёл после рыбалки с самошитым подсумком через плечо. Удочку я оставил во дворе деда, а шёл домой в Казарки, где мы уже тогда жили, сменив подымахинскую избу на благоустроенную трёхкомнатную квартиру в посёлке.

В подсумке, просвечивая, лежали тёмно-золотистые хариусы и молодые ленки, пойманные на дождевого червя в быстрой Казарихе. Стоял конец сентября. Уже откопались, в огородах отдымили последние кучи подожжённого картофельного лыча. Но в деревне и без того полно дел, так что на угоре никого не было. Один Иван Михайлович сидел на лавочке у избы бабки Елены, привалясь к бревенчатой стене. Был он уже в телогрейке и поношенной мохнатой ушанке, завязанной тесёмками на затылке. День выдался пасмурным – с ненастными облаками, с частой рябью на Лене, от реки сквозило холодным воздухом. Копёшки сена на том берегу были особенно черны после затяжных дождей, а долгий гудок речного судна звучал как никогда печально и протяжно.

И тут Иван Михайлович, слегка кивнув на моё «Здра-а-асьте!», но, в общем, оставшись безучастным к тому, что с ним поздоровались, увидел у меня на боку в треть заполненный подсумок. И внезапно оживился. Пыхнул сигаретой, вставленной в мундштук из сплюснутой алюминиевой трубки, и спросил, показав небольшой сухой рукой на подсумок:

– Чё там у тебя, хайрюза́?!

Я тоже оживился и поскорее, пока в старике была охота к разговору, стал докладывать, сообщив попутно, где именно и на что поймал. Иван Михайлович внимательно выслушал, потом удовлетворённо кивнул и затеял выбивать мундштук о край лавки, как бы давая понять, что аудиенция окончена. И больше не проронил ни слова.

…Этим Иван Михайлович и запечатлелся навеки. Он, кроме прочего, был последним участником войны, доживавшим свой век в Подымахино. И последним в селе стариком своего поколения. В нём это так грустно соединилось – быть последним.

Он умер 5 мая 2008 года, и так тоже тихо, незаметно, что я узнал об этом лишь немного погодя, оказавшись однажды на кладбище и вдруг остановясь, как вкопанный, перед свежей могилкой, с холмика которой глядел Иван Михайлович – уже неживой, фотографичный, лаково сверкая своей овальной новенькой табличкой с надгробного памятника.

 

Антипин Иван Михайлович (слева) и Деев Николай Дмитриевич (справа) у крыльца деревенского клуба в День Победы (1980-е)

 

 

Деев Николай Дмитриевич

 

…Или просто дядя Коля. Глаза пасмурные, хмурые брови сведены на переносье. Сам несколько сварливый, даже угрюмый. В разговоре тяжёл и резок. Но вдруг, когда не ждёшь путного слова, пошутит с матерком и даже не улыбнётся. Не то чтобы немногословный, нет: за словом в карман как раз не полезет. Но его сначала надо распалить. А распалить дядю Колю ничего не стоило. Вернее, он распалялся сам – по какому-то своему поводу, о котором приходилось догадываться.

Наверное, в нашем детстве они все такие – старики. Но о дяде Коле помнятся и разные другие мелочи.

Например, как и многие старики, он заправлял брюки в носки. И ходил, заложив руки за спину, с папиросой во рту, которую так стискивал зубами, что запалённый кончик её чуть загибался кверху и осыпался пепелком.

И посейчас вижу, как летним днём после дождика дядя Коля выходит за ворота, осматривается, а потом решительно идёт в ограду деревенского клуба (он жил через дорогу). Руки, как было сказано, сцеплены за спиной, сам чуть подался вперёд, карман байковой рубахи оттопырен – в нём надорванная сбоку папиросная пачка и спичечная коробушка. Сама рубаха выпущена поверх штанов, а штаны, наоборот, заправлены в носки. Тряпичные тапочки с каучуковой подошвой косо смяты на пятках. Кепка для дяди Коли штука такая же незаменимая, как вот эта папироса, которая дымит прямо в лицо, потому что старик Деев, по своему обыкновению, курит, не вынимая папиросы изо рта…

С папиросой, покашливая, дядя Коля поднимается на крыльцо и, переступив высокий порог, заходит в клуб, где сумрачно и пахнет пылью, но не такой, как в обычных избах, а какой-то своей особой, нежилой, реквизитной.

Время рабочее, самое деревенское, страдное, и в клубе, кроме ребятишек, посетителей нет.

Дядя Коля некоторое время прохаживается вокруг старенького бильярдного стола. Руки всё держит за спиной. Недовольно наблюдает за тем, как мы играем, а больше попусту гоняем шары. И дым от его папиросы крепок, а на зелёном сукне стола виден дышащий куст, потому что дядя Коля замер против дверного проёма и солнце, к обеду перекатясь на другую сторону села, в огороды, светит из-за спины Деева, наслаивая тени.

Наконец дядя Коля берёт кий, на кончик которого наверчена обычная пластмассовая пробка от винной бутылки. Он всё как будто чем-то разозлён, и, высмотрев удобное положение шаров, прищуривается острым глазом и весь нервно замирает, а затем ловко и энергично выстреливает. И когда шар стремительно залетает в лузу и с костяным стуком падает на пол (сеточки под лузами давно оборвались), дядя Коля не обращает на это хотя бы малого внимания, как будто шар упал без его участия и даже вопреки его желанию, и позволяет другим собирать шары. А они сыплются, как горох. И дядя Коля только тем отмечает свои удачи, что делает кое-какие замечания вслух, из чего каждый для себя должен уяснить, что все кругом мазилы и, если есть на белом свете человек, который знает толк в бильярде, так это он, Деев Николай Дмитриевич.

Ты, впрочем, тоже можешь раз и другой попасть, и тогда дядя Коля отвесит в твой адрес какую-нибудь язвительную реплику, вроде того, что, дескать, от горшка два вершка, а соплёй не перешибить. Если промахнёшься, дядя Коля и этого не оставит без последствий для твоей репутации.

Но Боже упаси, если сам дядя Коля оплошает!

Так бывало, когда рука старика неожиданно, то есть прежде момента, который дядя Коля выбрал для удара, срывалась со старта, а гладкий залоснившийся кий чиркал по сукну, не задев шара, или придавал ему такое движение, что шар катился заведомо мимо цели и, конечно, ударялся в бортик, часто далеко от намеченной лузы. Мы с радостью кричали: «Толсто! Толсто!» Дядя Коля в гневе швырял кий на стол и, чертыхаясь, заложив руки за спину, поскорее убирался на угор и отсиживался на длинной, в одну широкую доску, лавке под клубными окнами…

Кроме игры на бильярде, дядя Коля занимался корчагами. Но это-то было привычно – ловить рыбу корчагами, сплетёнными из алюминиевой проволоки. Такие лежали на крыше сарая почти у всякого жителя, и каждый имел своё ловчее место в реке – как правило, против своей избы, там, где была примкнута лодка.

Ещё дядя Коля подолгу упражнялся с удочкой, забредя в Лену в расправленных болотниках – резиновых сапогах с высокими отложными голенищами. Из деревенских стариков он был, пожалуй, единственным, кто признавал такую ловлю, все другие – и в первую очередь мой дед – почитали это занятие за баловство, лишь ребятне прощаемое. И тоже: в том, как дядя Коля стоял в воде, выпятив длинный дрын из ошкуренной и высушенной молодой сосёнки, как он бурил глазами пробковый поплавок, как бы требуя, чтобы обязательно клюнуло, а не морочило ему голову, и как он сноровисто выхватывал из реки ельца, когда тот, наконец, утягивал поплавок, и как дядя Коля истошно ругался, если рыба, уже подведённая, вышмыгивала из рук и уплывала в свою стихию, откуда её было не достать и не положить на сковородку, – во всём этом он проявлялся как природный сибирский мужик…

Так долгое время я думал о старике Дееве.

И лишь после его смерти в феврале 2001-го мне стало известно, что не был дядя Коля урождённым сибиряком, а появился на свет 7 мая 1923 года в селе Дубочино Московской области. Рано осиротел, воспитывался в детдоме. В 1939 году по направлению Московского отдела образования обучался слесарному делу в ФЗУ на Подольском заводе механических швейных машин. Летом 1941-го поехал в Ленинград строить метро, там его и застала новость о войне. Направили копать противотанковые рвы, но он подал заявление на передовую. Служил разведчиком, потом – когда дивизия утратила боеспособность – «конным» связистом: развозил пакеты по частям от армии фронта. А когда Ленинград оказался в блокаде, стал связистом линейным, устранял порывы на линии связи. Зимой первого военного года получил ранение, через Ладогу был отправлен в Свердловск. Некоторое время, будучи в запасном полку, работал на тракторном заводе, где выпускали танки. Снова попросился на фронт, оказался в 46-ом стрелковом корпусе 65-й армии. Затем была Орловско-Курская дуга, фронтовые дороги Белоруссии, опять ранение, госпиталь. После войны, уже инвалидом третьей группы, проживал на Чукотке. И только впоследствии каким-то шурум-бурумом очутился в Сибири. Осел в Подымахино, женился, трудился на пароходе «Красный алданец», и в колхозе, а затем в совхозе кочегарил, пас скот, возил воду. За эти годы продубился на здешних морозах, обрёл местную стать и повадки, так что вскорости в нём нипочём нельзя было угадать стороннего человека, как будто вырос на Лене и другой жизни отроду не видал. Имел орден Отечественной войны 1-ой степени и медаль «За отвагу», но говорить об этом не любил. Гостей не привечал, с боевыми товарищами не переписывался…

Что ещё добавить?

Вот этой-то «сырой» рыбалкой взаброд дядя Коля и «кончил» ноги, одну из которых и без того дважды поувечило на войне, так что с некоторых пор старик Деев редко показывался за ворота, больше куковал дома. Клуб к той поре закрыли, а об удочке и корчагах старику оставалось только вспоминать, сидя летними днями во дворе на днище перевёрнутой лодки и посмаливая свой последний в жизни табак.

 

 

Токарь Иван Аксентьевич

 

Во все века Сибирь перемалывала разный текучий люд и делала «под себя». И, пожалуй, лишь об одном подымахинском ветеране из пришлых я мог бы сказать, что он так и не стал сибиряком. По крайней мере, как сноп солнца в хмурый день, стоит в памяти он другим – непохожим на нас, местных, человеком какого-то редкостного наречия.

Это Токарь Иван Аксентьевич 1911 года рождения.

 

Токарь Иван Аксентьевич

 

Родом он был из села Запорожское Карагандинской области, а в Подымахино объявился в разбродном 1991-ом, поселился в здании бывшей почты, обитой доской и поставленной на фундамент, что выгодно отличало её от обычных изб. Родные Токаря, а именно его супруга Таисия Трофимовна, а также дочь с зятем и внуки Кривощаповы, с которыми проживал Иван Аксентьевич, оказались удивительно добрыми, светлыми людьми. В их доме были книги, цветы в вазах и белые кружевные салфетки. В деревне такие вещи сразу обращают на себя внимание. И, конечно, мы, ребятишки, как народ впечатлительный и любознательный, высмотрели в приезжих и быстрее всего заприметили в наших новых односельчанах именно это.

Детская память вцеплялась во всё свежее верно и прочно, и то, на что взрослый человек не поворотил бы головы, в юном сознании откладывалось драгоценной залежью.

Так, например, весьма поразило нас то, что в Узбекистане, где Токари жили недалеко от Ферганы вплоть до своего переезда в Сибирь, не было годного леса, а на всякое домашнее строительство шли кизяки, когда-то восхитившие нас одним только своим названием, но оказавшиеся на поверку обычными коровьими лепёшками, которых и у нас было полно. Или ещё то нас необычайно забавляло, что жена Токаря, радушная старушка, прощаясь с гостем, любила говорить припеваючи: «Будьте здоровы, живите богато, насколько позволит вам ваша зарплата! А если зарплата вам не позволит, то не живите – вас никто не неволит!»

С приездом семьи Токаря завелось в селе и совсем неслыханное диво: вечерами они, чисто одетые, взяв друг друга под ручку, гуляли по угору. На прогулки часто выходили все вместе, медленно шли улицей, на всё (избы, амбары, лодки на берегу, плывущий по Лене теплоход) живо смотрели и со всеми вежливо здоровались, а то задерживались с разговорами. Может быть, потому, что были это люди обходительные и дружелюбные, запомнились они мне преимущественно в связи с летними пейзажами: вот с этой тихой улицей Партизанской, над которой искрится в закатном солнце мельчайшая пыль, вот с этим переулком Школьным, усыпанном кое-где мягкими опилками от распиленных ещё по зиме дров, вот с этими тополями и черёмухой во дворе клуба, с этими серыми избами в два ряда, с непременными лавочками у ворот…

И сам Иван Аксентьевич был мягкий, спокойный, высокий старик с едва заметно ввалившимся ртом. Вина он не пил, табака не курил. Лицо его было всегда как будто слегка печально, но глаза смотрели ясно, сине, а в осанке наблюдалась некая даже «порода», хотя никакой породы в нём не было. Родился в крестьянской многодетной семье, правда, зажиточной и, разумеется, в своё время раскулаченной, а на хлеб добывал тем, что в трудные годы освоил кормные ремёсла каменщика, штукатура, маляра, плотника, печника, облицовщика…

Тем не менее, было что-то такое в Иване Аксентьевиче, чего не было, скажем, в старике Дееве, хотя он тоже был чужого корня. То, что рознило, какой-то иной настрой, вообще иная музыка, не похожая на угрюмое молчание Сибири. Тому причиной, наверное, служила его душевная отпахнутость, потому что не было в старике Токаре ничего потайного, что открывается лишь в определённые часы жизни, а затем вновь обрастает скорлупой, как это нередко в характере у сибиряков.  Или это только так мне кажется теперь.

…В старой газетной заметке жизнь Ивана Аксентьевича, неведомая мне, изложена в скупых строках. С августа 1941 года служил стрелком в 107-ом полку войск НКВД, полк дислоцировался на Дальнем Востоке, в районе озера Ханка близ китайской границы. В 1944-ом был переведён в 108-ой Прибалтийский полк, оказался на Ленинградском фронте. В составе 63-й дивизии прошёл Литву, Латвию, Эстонию, Польшу, дошёл до Берлина. Но и после победы ещё год оставался в Германии, охраняя различные объекты. В мирное время работал в организации «Военстрой-УНР-226», участвовал в строительстве промышленных предприятий в Фергане и Ферганской области. Первым стал Ферганский гидролизный завод. Рабочих и специалистов на стройке не хватало, использовалась трудовая сила японских военнопленных, а Иван Аксентьевич был у них инструктором, потом бригадиром. На его счету Ферганский политехнический институт, обком партии, центральный стадион Ферганы, мебельная фабрика, а жилых домов не перечесть. За успехи в строительстве неоднократно получал памятные награды, не считая боевых отличий – ордена Отечественной войны II степени и пяти медалей…

По прошествии лет об Иване Аксентьевиче помнятся, главным образом, две милые детали.

Уже глубоким стариком Иван Аксентьевич ездил на зелёном велосипеде в Казарки, где проживали его родственники. На обратном пути останавливался возле своих ворот, неспешно слазил с седулки и бережно, как коня в поводу, заводил велосипед во двор, а иногда, не доехав до дома, сидел у избы Татьяны Николаевны на лавочке. Там всего чаще собирались старухи, к которым для балласта присоединялся старик Иванов, врун и матерщинник, но почти всегда бывал осмеян и депортирован к избе Шишкина, с которым они палили свои папиросы и обсуждали текущее международное положение, время от времени вынимая из травы стакан и чекушку.

Туда же, к избе Татьяны Николаевны, если Шишкина с Ивановым не было на месте, в редких случаях наведывался и мой дед. Он-то и сообщил о Токаре другую, кроме езды на велосипеде, «странность». Ничего странного на самом деле не было в том, что в Казарках Иван Аксентьевич, если был зной, покупал газировку, которую дед называл просто – напиток. И всё же как-то это навязалось тогда, в бедном детстве моём, и намертво залегло на сердце, что нынче уже не отнять от Ивана Аксентьевича ни этот покупной напиток, ни зелёный велосипед. Да и то! Наши старики велосипедов не знали, а из магазинских напитков признавали и пользовали совсем другие, в чём возможно было убедиться хотя бы на примере Шишкина и Иванова.

– Хороший, бляха, напиток! – хвалил дед, когда Токарь давал ему отхлебнуть. – Сколь, говришь, он стоит? Ско-о-оль?! И за такую ссаку дерут… Дай-ка ишо!

И потом дед говорил бабке, когда тоже собирался в магазин:

– Счас, Клара Михаловна, куплю напиток, буду идти попивать, как Мишки Крипощапова дед!

Ещё деда интересовало в соседе (Токарь жил наискось через два дома), каким образом Иван Аксентьевич ездит на своей технике и не убьётся. Дед этого никак не мог понять, тем более что Токарь был прилично старше его.

– И как ты, ё-ёп т-твою мать, не оборвёсься с этого велисипеда?! – возмущался дед. – Меня, например, посадить…

Потом дед выяснял:

– Где, говришь, ты работал? А-а! Смотри-ка… И сколь ты счас пензии получашь?!

…Я хочу вспомнить, что Токарь отвечает деду, и не могу! Картинка – два старика на деревенской лавке – застыла перед глазами. И старика Токаря вижу я совершенно отчётливо: вот он щурится от солнца, немного морща чуть загнутый книзу ястребиный нос, смотрит на сторону, и заметно, что он выше и суше деда. И даже рот у Ивана Аксентьевича, прежде как будто скорбно поджатый, время от времени размыкается, а звука нет, словно изображение идёт, а голос относит ветром!

Затем в памяти образуется какой-то ров, в котором исчезает всё живое: и этот летний день моего детства, и два старика, и вот эта изба Татьяны Николаевны Аксёновой, сельской фельдшерицы, которой давно нет на этом свете, хотя тогда она была ещё крепкой и, может быть, в этот момент поглядывала в окно поверх цветочных горшков. И память моя расползается, как ветхая дерюга, зияя дырами и заплатами. И об Иване Аксентьевиче ещё помню только то, что хоронили его ненастным февральским днём с ветром и снегом. Ему было почти девяносто. К той поре он сменил велосипед на посошок, ещё больше высох, стал забываться, пережил зятя, жену и дочь…

Старик Токарь упокоился в чужбинной для него северной земле.

В неё залегли и её родные сыновья, все эти Антипины, Шишкины, Ивановы.

Сибирь, исполинская и неслыханная, всех собрала возле себя, всех уравняла и навсегда заморозила в своих глубинах, полных льда, холода, вечности.

 

март 2014/ 1-3 мая 2026 гг.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *