Лузером быть не так уж и плохо

№ 2012 / 10, 23.02.2015

В Москве в рамках Книжного клуба РГГУ прошла презентация монографии Яна Левченко «ДРУГАЯ НАУКА: русские формалисты в поисках биографии», посвящённой «взаимным превращениям литературы и науки»

В Москве в рамках Книжного клуба РГГУ прошла презентация монографии Яна Левченко «ДРУГАЯ НАУКА: русские формалисты в поисках биографии», посвящённой «взаимным превращениям литературы и науки» в текстах петербургских формалистов.





Ян Левченко, автор книги: Недавно исполнилось девяносто лет со дня рождения Юрия Михайловича Лотмана. Я выпускник Тартуского университета, и когда сообщаю об этом коллегам, мне обычно говорят: «Да? Вы учились у Лотмана? Расскажите!» Я не учился у Лотмана. Я слушал только один его курс. Но, тем не менее, для меня очень важна эта фигура, просто потому, что она связна с материнской, точнее, в данном случае – отцовской, харизмой. Проблема в том, что представляемая ныне книжка должна была быть о Лотмане, а не о формалистах. Когда я учился в Тарту, я, как потом выяснилось, занялся очень неблагодарной и неприятной вещью: будучи молодым, совсем юным студентом, я не знал, как подставляюсь, соглашаясь писать курсовую работу о терминологии тартуско-московской семиотической школы. В результате я увлёкся теми, кто влиял на эту школу. А это, разумеется, русские формалисты. Прежде всего – их петербургская ветвь, потому что тартуский структурализм в лице Лотмана и его ближайшего окружения находился под глубочайшим влиянием именно петербургского формализма (особенно Тынянова). Так постепенно я переполз на делянку формализма, занялся той проблематикой, которая в итоге меня вытолкнула из родного университета.


Почему я вынужден был уйти из Тартуского университета? Дело в том, что когда я занялся терминологией тартуско-московской семиотической школы, я взял хрестоматию по теоретическому литературоведению, которую составил мой научный руководитель И.А. Чернов в 1976 году. Это очень простой компендиум, в котором приводится основная номенклатура терминов, используемых в работах формалистов. И я увидел и осознал, что, в принципе, терминология, которую использует тартуский структурализм в аспекте анализа текста – это решительно та же самая терминология, без изменений. Да, с одной стороны, есть индоевропейский язык и индоевропейская мифология, которой занималась группа Мелетинского, Иванов с Топоровым. Это всё московский контекст, лингвистика и мифология. Там есть какие-то новации. Но всё, что касается анализа текста, как оно было в 1920-е годы, так и осталось. Естественно, встал вопрос: к правильному ли выводу я прихожу, учитывая моё положение в Тарту? Тем не менее, этот вывод я сформулировал.


Мне никто ничего плохого не сделал, но стало ясно, что я попал в какое-то место, в которое попадать не стоило. Не случайно сейчас в Тарту (я давно там не был, но изучал программы конференций) тенденция та же: Лотман, мол, исключительно историк литературы и культуры, а вся его теория – это завиральные идеи, которые не стоит ворошить, а семиотика – это якобы вообще маразм, в который человек впал на старости лет. Почему так происходит? На мой взгляд, потому, что если к этому относиться серьёзно, то придётся выявлять генеалогию этой теории – культурной теории, теории анализа и структуры художественного текста, – и выяснится, что это просто более современным языком переписанные формалистские работы. А это не очень приятно для тартуской научной школы.


Я не ставил перед собой задачи написать историю всего формализма, а взял одну школу, которая себя позиционировала как школа и развивалась как школа. То есть там был костяк людей, которые придумали концепцию. Они придумали hard-core theory («жёсткую теорию»), в которую позже вливались всё новые и новые факты. А когда в теорию вливаются новые факты, их приходится учитывать, и теория становится всё мягче и мягче. В результате она размягчается (есть такое понятие «размягчение мозгов») и постепенно просто исчезает. И школа, таким образом, исчезает. Это такой органический процесс.


Такими органическими процессами (описанием различных школ) много занимались на рубеже XIX-XX вв. в немецкой университетской философии, много занимались американцы. Они занимались историей «настоящей» науки, то есть физики, математики, химии. А историей гуманитарной науки, которая всё время топчется на месте, всё время извиняется перед всеми, почти никто не занимается.


Когда моя книга уже сложилась, я стал смотреть, в каком контексте нахожусь, и чудовищно перетрухал! Оказалось, книг о формалистах у нас нет! Я подумал: интересно, что это значит? Это означает, что это вообще никому не нужно? Это означает, что это абсолютно деактуализированный контекст? И без того мне приходилось себя убеждать, что то, чем я занимаюсь, имеет хоть какой-то смысл (это знакомо любому гуманитарию). А тут выясняется, что даже и внутри истории гуманитарных наук этого просто нет, это отсутствует! То есть оно есть в виде статей. Все всё понимают. А если начинаешь читать доклад общего плана, на тебя удивлённо смотрят и говорят: «Фу! Взял бы какой-нибудь маленький контекст, сделал бы комментарий! Все бы поняли, что человек профессиональный! А ты общую методологию какую-то разводишь… Об этом уже была книжка Ханзен Лёви, мы и так уже это всё знаем, это написано было двадцать лет назад!» Если ты рассказываешь о том, что русские формалисты были не только учёными, но ещё и литераторами – «Тоже мне! Открыл Америку! Чё ты тут с такой хохмой на конгресс прилетел?!» Замечательно, прекрасно, я принимаю всё это, – думал я, – но где же книги, где все эти стопки, которые означают, что такие изыскания не нужны?! И для меня по-прежнему остаётся загадкой: либо это не актуально, либо актуально, но всем всё ясно и фигура умолчания выталкивает необходимость эксплицитного высказывания.


Вы знаете, что для гуманитария наличие или отсутствие логики – травматический момент. Гуманитарная наука вообще имеет женский характер, мыслит какими-то метонимиями, переключениями, прыжками с клетки на клетку, и, собственно, выстроить логическую модель, логическую цепочку редко удаётся. Получается скорее дерево. Мы приходим к органической метафоре, которая, как ни странно, пронзает в качестве красной линии сюжет развития формализма, хотя начинался он как торжество механицизма и механизации гуманитарного знания. Однако в итоге пришёл всё равно к органике, размягчился, распался и куда-то просыпался, а лучше даже сказать – «растёкся». И как раз этому сюжету – растеканию от твёрдого к мягкому – посвящена моя работа. Я попытался показать, как через дружбу трёх человек – Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова (в первую очередь меня интересовали Шкловский и Эйхенбаум, как в большей степени поддававшиеся рефлексии, мучившиеся, истеричные) – получается наука, и как выходит так, что вне модуса этой дружбы и вне модуса этих драматических отношений (переписки, создания альтернативных произведений, каких-то альтер эго в текстах, не относящихся к научному мейн-стриму) науки не получается? Я в итоге пришёл к выводу, что гуманитарии, провозглашённые формалистами, были людьми очень подверженными разнообразным суевериям и предрассудкам, людьми, охваченными чувствительностью к знамениям. Вот это, мне кажется, основной вывод моей книги – что вне этой дружбы и вне этих сугубо личных отношений и сугубо личных проектов науки бы не получилось, она не существует отдельно от человека, который в итоге находит мужество признаться в том, что он слабый. Это очень важно. Так получается, что лузером быть не плохо. Я и на примере гуманитарной науки это вижу, и на своём собственном примере, на примере своего проекта. В какой-то момент можно становиться лузером. И тот проект, который я наконец-то закончил, меня в этом убеждает. Так что, думаю, следующую книжку я быстрее напишу.


А здесь концептуально важно заглавие моей книги: формалисты – это ДРУГАЯ НАУКА. Я нахожу в формалистском контексте не ту науку, которую они сами утверждали в качестве идеала точности и эксплицитности (которая утверждает, что само литературоведение должно стать наукой, как это прозвучало в заголовке известной статьи Лотмана 1967 года), и не ту, которая оказалась востребована у последующих поколений. А науку, тесно спаянную с биографией, науку субъективную, очень романтическую.


Дмитрий Бак, проректор Российского государственного гуманитарного университета: Получилась книга о филологической теории, которая написана не только для филологов, не только для тех, кто «внутри». Как мне кажется, связано это с тем, что как раз на сломе конца 80-х – начала 90-х годов всё сакральное, чем филологи обменивались с полувзгляда, было не издано, малодоступно, находилось под спудом. Когда я встретился с Юрием Михайловичем Лотманом (я его несколько раз всего видел), он сразу задал мне два вопроса: «на каких языках вы читаете?» и «читали ли вы Тынянова?». Это были первые два вопроса после «как вас зовут». Наследие формалистов было именно из такой абсолютно конвенциональной зоны, которая никогда не рефлексировалась в монографиях. Было принято это знать, эти тексты доставать, читать, но сам факт перехода границы, сам факт обращения к науке номер один, как оказалось, превращает её в науку номер два. Попытка просто заговорить о формалистах впервые превращает науку в другую науку, переходит границы и обращается уже не только к филологам.


Сергей Зенкин, филолог и переводчик: Надо сказать о самом Яне Левченко, прежде чем говорить о его книге. Тем более, что он (это не кокетство, а скорее методологическое заострение с его стороны) обозначил себя как некоторого «лузера». Так получилось, что когда он защищал диссертацию в Тарту, я был его оппонентом. И я, напустив на себя серьёзную позу старшего товарища, начал свой отзыв с общей характеристики диссертанта. Сказал, что он зарекомендовал себя как один из самых перспективных молодых исследователей истории гуманитарного знания. С тех пор он подтвердил эту серьёзность и перспективность, и я рад, что эта работа вышла в таком расширенном виде по сравнению с диссертацией. Та несколько драматическая история, которую он сейчас рассказал о себе лично и о своей книге, и вообще о судьбе такого рода исследований, выявляет, в самом деле, очень интересную проблему, которая помогает понять то, чем занимаемся мы, и то, чем занимаются люди, о которых мы пишем. Я тоже отчасти пишу о сходном предмете. Почему я не соглашусь со словом «лузер»? Потому что это не точно. Лузер – неудачник. А что такое неудача? Неудача – это когда есть некий проект, замысел сделать нечто стройное и целеустремлённое, но это почему-то не получается. А почему не получается? Очень просто. Потому что вторгаются какие-то другие посторонние факты – поперечные, встречные и какие-то ещё – и деформируют наш исходный проект, заставляют произвести нечто иное, чем предполагалось. Это неудача. Но, с другой стороны, именно так и работает история.


В истории всегда действуют прежде всего случайные факторы. Они сталкиваются друг с другом непредсказуемо – возникают непредсказуемые сочетания (последняя, кстати, книга Ю.М. Лотмана так и называется «Непредсказуемые механизмы культуры»). Для историка вообще – это естественная среда, но вот для историка идей, занимающегося интеллектуальной историей – это проблема. Потому что историк идей, вообще говоря, занимается абстрактными логическими построениями, которые в принципе нигде никому помешать не могут. Они заранее предугаданы в некоем абстрактном пространстве логических возможностей. Кто-то их реализует, открывает, не более того. А мог бы открыть кто-то другой. Поэтому случайности плохо укладываются в такое представление о культуре. На самом деле, конечно, в истории идей случайности работают тоже. Трудность в том, чтобы уловить способы, механизмы, через которые они действуют. И вот как раз замечательным примером того, как это всё происходит, может служить русский формализм. Это важнейшее интеллектуальное течение XX века.


Ян пишет в своей книге, что русский формализм является редким для России случаем культурного экспорта. Россия преимущественно импортирует культуру, а экспортирует редко. И вот в XX веке, в словесной области, по крайней мере, русский формализм – это одна из двух-трёх таких вещей, которые серьёзно были экспортированы из России в мир. Так вот именно это течение как раз очень сильно заражено, отмечено, просто сформировано и деформировано не идейными, не интеллектуальными обстоятельствами. И об этом книга Яна Левченко. Речь идёт об обстоятельствах жизни людей – в какой-то степени о карьере, в какой-то степени о личной судьбе учёного-теоретика, – которые сложно коррелируют, сложно взаимодействуют с его идеями и превращают эти идеи в логически не чистое, но тем более интересное сочетание необходимого (логического, интеллектуального) и случайного (биографического, исторического). Как выяснилось, признание такой нечистоты собственно научного дискурса, научного мышления (а русские формалисты сами это признавали очень широко, последовательно и глубоко, и в книге очень закономерно это описано, как естественный процесс их саморефлексии) стало основополагающим принципом такой странной области культуры, гуманитарного знания, которое называется сегодня гуманитарной теорией вообще.


Я бы не стал называть Яна Левченко историком идей. Он историк гуманитарной теории, что гораздо более сложно, а в чём-то даже интереснее. Сегодня понятие гуманитарной теории, пройдя через разные национально-культурные инстанции, через американскую научную рефлексию, получило весьма странное, нетривиальное оформление, когда, например, выясняется, что теория, понимаемая таким образом, это теория неизвестно чего. То есть не понятно, какая конкретно интеллектуальная деятельность может считаться по отношению к ней практикой. Есть разные концепции. Одни считают, что литературная теория, скажем, имеет своей практикой историю литературы. Другие, что этой практикой является так называемая culture studies, а между ними разница, между прочим, вовсе не только в объёме предмета, а ещё во всём подходе. Далее, эта теория развивается путём самоописания и самопереосмысления, не отбрасывая и не забывая старые теории, которые устаревали по мере накопления новых фактов, а перерабатывая их вновь и вновь и превращая в постоянно живой элемент современной рефлексии, современного диалога с прошлым. И поэтому такая теория при всех своих научных, безусловно, амбициях оказывается тоже в нетривиальном, иногда компрометирующем, иногда, наоборот, перспективном соседстве с самой литературой. Потому что это ведь в литературе свойственно выделять некоторую классику, к которой обращаются вновь и вновь.


В науке так не принято. В науке классику, конечно, чтут, но не перечитывают. Физики давно не читают Ньютона. Наверное, даже Эйнштейна уже не читают. Это в меньшей степени относится к наукам социальным, но и там – то же. А вот в литературе мы, конечно, продолжаем перечитывать и заново осмыслять классику очень давних эпох. Что-то подобное получается и в гуманитарной теории. Именно потому, что она не чиста. Есть в ней какие-то случайные, не совсем теоретические, не совсем интеллектуальные элементы. И чем их больше, тем она приобретает большую живость и плодотворность, продуктивность даже до сегодняшнего дня. Формалисты, по-видимому, сами это понимали. Мне очень нравится, как сказано об этом в книге, что «сами формалисты учитывают два сценария дальнейшего самоопределения». Один сценарий – это построение «нормальной науки» (в смысле Томаса Куна) и «закрепление её места в ряду авторитетных арбитров культурной индустрии». «Если же позитивный сценарий не сработает, то, понимая, что остаются в истории в любом случае, формалисты готовят из себя некий препарат для возможного потомства, которое сможет пересмотреть их идеи, изложенные в концентрированном виде…». Так вот сделать из себя препарат для потомства – это, в самом деле, очень современная проблематичная стратегия гуманитарной мысли.


Ян Левченко: Да, гуманитарная наука или гуманитарная теория, конечно, близка к словесности, близка к литературе. Это очень важно, потому что мы действительно, во многом не осознавая этого, читаем очень старые работы. То же самое касается, например, философии, которая не задумывается над тем, не исключить ли вообще к чёртовой бабушке Платона, потому что, мол, это было давно, и сложно, и совершенно не понятно, к чему это компостирование мозгов. Или вот из истории филологии, скажем, исключить Аристотеля. Потому что всё-таки хоть книжка и маленькая («Риторика» потолще «Поэтики» будет), но всё-таки геморрой тот ещё! И всё это действительно можно было бы исключить… но с одним-единственным контраргументом: если бы это знание было устроено иначе, если бы оно было хотя бы таким, как даже социология. Ведь в социологии ссылаться на концепции, чётко привязанные к эмпирическому материалу 50-летней давности, по меньшей мере, смешно, потому что это просто непрофессионально. Там работают совершенно другие критерии. А здесь, я ещё раз хотел бы вернуться к мысли Сергея Николаевича, гуманитарная теория, возможно, вынужденно (а в ряде случаев, мне кажется, вполне сознательно) соотносит себя с литературой. То есть с неким самопорождением текста in absentia, «из пустоты». Потому что литература – это работающее воображение, порождение текста из пустоты. Если наука – это порождение текста из другого текста, это порождение текста in presentia, из того, что уже есть, то литература – это порождение текста из ничего. Это в известном смысле такое странное волшебство. «Как это у тебя получилось?» – «А вот так!» Соответственно, единственное, пожалуй, чем отличается гуманитарная теория от словесности – это тем, что она пытается осознать, как у неё это получилось. В отличие от литературы, которая встаёт часто в позицию (такова её роль и такова роль её производителей, и это совсем не плохо, это соответствует её самопозиционированию, стратегиям, репутации, в конце концов) – отрицать возможность анализа и самоанализа. В этом смысле забавно, конечно, что порой литераторы очень даже успешно анализируют и себя и других, высказывают какие-то идеи. Однако они всё равно несколько иначе эти идеи формулируют, несколько иначе распространяю их, другим языком, другой риторикой, чем если бы это были представители гуманитарной теории. В противном случае, наверное, Роман Якобсон не был бы так ироничен, когда ему предложили включить, кажется, в редакционный совет интернационального журнала по славистической лингвистике и поэтике Владимира Набокова. Он спросил: «Зачем включать Набокова?» Ему сказали: «Это большой русский писатель!» На что Якобсон ответил: «Ну, слон тоже большое животное, но ведь его никто не делает директором зоопарка». В этом и есть базовая разница, а всё остальное, как мне представляется, частности, которыми, правда, пренебрегать, конечно, не надо.

Материал подготовил Евгений БОГАЧКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.