В стихах Слуцкого говорит болезненный голос совести

Рубрика в газете: Где гнездится поэзия?, № 2019 / 20, 31.05.2019, автор: Борис КУТЕНКОВ

Стихи Бориса Слуцкого я полюбил будучи второкурсником Литинститута, – тогда не очень-то разбираясь в поэзии и принимая за неё всё простое и душещипательное; запомнилась прямота рассказываемых историй, логика нарратива, – то, за что Слуцкого ругали его современники и, например, Ахматова. «Борис Слуцкий очень талантливый, он замечательно строит стихи, очень крепко. Но он рационалист. Поэтому у него фабула никогда не прерывается, а фабула должна прерываться…», – цитирует Лидия Гинзбург одного из таких современников, и нельзя сказать, что слова его полностью несправедливы. Сам я был подвержен простительным юношеским стереотипам – отождествляя поэзию с той самой фабульностью и с собственными эмоциями; от всего этого пришлось затем долго отучаться, понимая необходимость оценивать поэтический текст по его прихотливым законам – индивидуальности ритма, отдалённости от «бытовой» логики, ассоциативности слова… Всем тем законам, которые поэзию составляют и которым она, конечно, противостоит, – как всякое искусство, будучи внезаконной, переворачивая любые шаблоны, вновь и вновь удивляя несовпадением с «эстетикой» и «форматом», в рамки которых литературоведы пытаются запихнуть любое явление. И замечательно, что пытаются, – стихотворение живо, пока жива культура диалога о нём, но, в общем-то, это не столь важно для его существования: оно уже всё сказало – и достойно молчит в своей полновесной высказанности. Именно таковы лучшие стихи Бориса Слуцкого. Именно таковы подлинные стихи вообще.


Но по-настоящему поэт «открылся» мне, как ни странно, после статьи Дмитрия Быкова, которая была опубликована на одном из интернет-ресурсов к 90-летию поэта, в 2009 году, под названием «Выход Слуцкого». Так бывает – простая статья оказывает влияние на твою личность и, постепенно «прорастая» в тебе, формирует нечто важное. Мне и сейчас близка позиция Быкова, который называл Слуцкого честным тружеником, терпеливо, кропотливо, ежедневно «штопающим прорехи бытия» (цитирую не дословно, но хотелось запомнить именно так). Позднее я увидел, что Быков пишет таким образом фактически обо всех литераторах – от Ахматовой до Чуковского, – акцентируя внимание на тяжёлом конфликте между литературой и жизнью, подчёркивая потребность в многописании и, очевидно, проецируя на любимого героя собственные душевные свойства. Однако до сих пор кажутся очень важными его слова: «Когда-нибудь, когда мир слетит с катушек, именно на нелюбимчиках вроде Слуцкого всё удержится. Тогда сам Бог скажет им спасибо. Но до этого они, как правило, не доживают. Рискну сказать, что весь съехавший с катушек русско-советский мир удержался на таких, как Слуцкий, – не вписывавшихся в нормальный советский социум; и повторяется эта модель из года в год, из рода в род. Русская поэзия не уцелела бы, если бы с сороковых по семидесятые в ней не работал этот рыжеусый плотный человек с хроническими мигренями. Сейчас это, кажется, ясно. Но сказать ему об этом уже нельзя. Остаётся надеяться, что он и так знал».
Чем мне близки стихи Слуцкого – я не могу сказать, и в этом вижу положительную сторону своего восприятия. По всем «правилам» они не должны мне нравиться – я предпочитаю гораздо более ассоциативно обусловленную поэтику, полную темнот, сквозь которые проявляет себя Бытие; сейчас мне близка эстетика метареализма, и я исповедую её в собственном творчестве. Уверен, что мои стихи Слуцкому бы не пришлись по душе. Но его тексты переворачивают представление о «привычном» – как только начинаешь «понимать», что такое поэзия, вернее, преисполняться этой иллюзии понимания, встают перед тобой со своим характерным ломаным ритмом, слегка канцелярским синтаксисом. Где здесь гнездится поэзия? Но она отчётливо заявляет о собственном присутствии. Об одном из наследников Слуцкого в современной поэзии, Виталии Пуханове, Владимир Губайловский в одной из статей метко сказал, что его «мир элементарен, как грабли, забытые в сенях. И так же эффективен. Бывает больно». Думаю, слова Губайловского о «спрямлённом слове», «последовательной непоэтичности» можно применить и к Слуцкому. В той же статье Губайловский пишет о «среднепоэтическом звучании» как об антагонистичном поэзии Пуханова: «…строки, строфы будят контексты, контексты разбегаются, будят новые, возникают цитатные перспективы, синонимические переклички, полисемантические игры, ритмические пятна… Это нормально. Мы это любим. Читаем и говорим: здесь поэт намекает на это, а там недоговаривает то. Нам приятно разгадывать хорошо зашифрованный подтекст». Честно говоря, мне непонятно здесь слово «среднепоэтическое»: мне кажется, что именно в таком подтексте кроется настоящая поэзия – и тем удивительнее появление её совсем не там, где определения её казались маркированными твоим восприятием как единственно внятные.

1338922 16.10.1971 Поэт Борис Абрамович Слуцкий. Юрий Абрамочкин/РИА Новости

Думаю, восприятие стихов Слуцкого сейчас возможно «от противного» по отношению к этому условно «среднепоэтическому» звучанию: стиль протокола, дыхание прозы, словно упрямо восстающие против суггестии, против, в конечном счёте, «поэзии as it is». В стихах Слуцкого говорит болезненный голос совести. И по какому литературоведческому «ведомству» числить такие, например, строки? «Человек, как лист бумаги, / изнашивается на сгибе. / Человек, как склеенная чашка, / разбивается на изломе. / А моральный износ человека / означает, что человека /слишком долго сгибали, ломали, / колебали, шатали, мяли, били, / мучили, колотили, / попадая то в страх, то в совесть, / и мораль его прохудилась, / как его же пиджак и брюки». Здесь налицо и присутствие поэзии – надличностные сравнение и образ, отдаляющие стихотворение от голой фактографии или прямого переложения «реальности»: посмотрите, какой беспощадной поэтической энергией насыщена глагольная градация! Но – налицо и человеческий документ, возникающий вроде бы на стыке с поэзией, но как её естественное дыхание, и дыхание эпохи, переданное узнаваемым отстранённым канцеляритом. Можно сказать, что в стихах Слуцкого имеет место двойной «минус-приём» – с одной стороны, по отношению к «принятой» советской эстетике – к счастью, они лишены лакировки, свойственной его времени, – а с другой, по отношению к суггестии «тёмного» слова зарождаюшегося метареализма. С той мощью, которая действует в них, далеко не всё понятно, и это до сих пор определяет их межеумочное положение – как, например, и в случае с Арсением Тарковским, дивным космическим поэтом, провозглашаемым то наследником Серебряного века, то эпигоном Мандельштама: для «традиционалистов» недостаточно «традиционным», для авангардистов – недостаточно радикальным.
У Бориса Рыжего, кстати, есть стихи с прямыми реминисценциями из Слуцкого, например, «Разговор с Богом» («Господи, это я…»). Сам он подчёркивал преемственность строками: «Профиль Слуцкого наколот / На седеющей груди». Впрочем, Борис Борисович – поэт сложной интертекстуальности: множество разнообразных влияний, ставших, как и всегда у большого поэта, при переплавке частью собственного индивидуального голоса. Есть, например, у него гениальная строфа, просодически построенная на довольно вторичном источнике – «Хорошая девочка Лида» Ярослава Смелякова: «Крути свою дрянь, дядя Паша, / Но лопни, моя голова, – / На страшную музыку вашу / Прекрасные лягут слова». Думаю, таково вообще подлинное влияние: образ, давший межтекстовый импульс, может быть сколь угодно вторичным, ритм – заимствованным: при таланте и ощущении собственной правоты всё это трансформируется до неузнаваемости, а культура – всегда диалог. И именно таким может быть сегодня влияние нашего юбиляра – в отличие, например, от более явно различаемого Бродского (который, кстати, признавался, что стал писать стихи под влиянием Слуцкого): оно опознаётся не сразу, но внимательному читателю столь же отчётливо, сколь и его имитация. Всё можно скопировать – кроме таланта и энергии опыта и судьбы.
Могу также сказать о постакмеистической линии, которая не близка мне в современной поэзии, – узнаваемые стихи со множеством деталей, с неосознанной попыткой заменить тайну поэзии подлинностью биографического опыта. В таких вещах поэзия исчезает, и когда читаешь их, чувствуешь, что имеешь дело с обеднённым Слуцким. Процитирую то, что сказано мной в одном из обзоров об одном из небездарных последователей этой линии: «В стихах Григория Медведева литературная составляющая просматривается более отчётливо. «Я котёнок с улицы Мандельштама», – пишет он о себе. Возможно, благодатная траектория современной поэзии – как раз та самая «улица Мандельштама», о которой писал поэт в «Воронежских тетрадях», дающая последователям почву для эстетической плодотворности… Однако мандельштамовской линии здесь не просматривается: Медведев в стихах – наследник Бориса Слуцкого. В том же цитируемом стихотворении («Я смотрю из окошка трамвая…») он воспроизводит ритмическую и смысловую канву его «Завяжи меня узелком на платке…», транслирует его эстетический опыт и в других стихах: аметафоричный прозаизированный стих, разговорная интонация… По отношению к Слуцкому стихи Медведева выглядят палимпсестом, где по той же поверхности выводится иное содержание: не «разговор с позиции силы» (Д.Быков о Слуцком), но опыт бедного детства стандартного подростка, с вынужденно тривиальным житейским опытом и узнаваемыми драмами. Возникает закономерный вопрос: насколько актуально сегодня столь прямое следование традиции Слуцкого? Его поэзия во многом держалась на детальной фиксации авторского опыта, осталась в своём времени и воспринимается нами в контексте этого времени – тогда как наш современник, следуя Слуцкому на интонационном и ритмическом уровне, преподносит прежде всего опыт обобщённый и не сообщает ничего биографически важного».
Со мной не согласна Елена Погорелая, опубликовавшая большую любопытную статью в «Арионе» о присутствии Слуцкого в современной поэзии. Критик выделяет и «слуцкий слог» Сергея Гандлевского, и отголоски влияния нашего юбиляра в стихах Олега Чухонцева… Вывод критика прямолинеен: сегодняшние тенденции в поэзии – обесценивание лирического «я», необходимость «отвечать за приём»… Согласен, что нынешнему поэту действительно сложнее отражать в стихах «почву и судьбу», но это ли задача поэзии? Важно ли в поэзии прямолинейное отображение лирического «я»? И как быть со сложной лирической материей, когда поэт ощущает себя точкой схождения разных голосов, а правда стихотворения – прежде всего правда мелодическая и помогающая опознавать инобытие через сложный звукосмысл? Подобное сложноустроенное стихотворение легко может быть отнесено к «безответственному приёму» – но это для критика, который ценит прежде всего отголоски биографического опыта и акмеистическое следование наглядной реальности. И в то же время аргументы против линии условно «мандельштамовской» всегда будут более успешны, скажем так, – именно в силу характерной для русского читателя склонности поверять стихотворение той самой фактографией. Думаю, что в конечном счёте можно выделить и две критические линии – приверженцев «суггестивного» слова и поэтики бессознательного, с одной стороны, и апологетов «лирической ответственности», с другой. Честно скажу, сейчас мне ближе первые. И тем интереснее то, что «выламывается» из тренда и удивляет несовпадением с той эстетикой, которая вроде бы кажется родственной тому или иному типу письма.

Один комментарий на «“В стихах Слуцкого говорит болезненный голос совести”»

  1. А при чем здесь Слуцкий?
    Я полюбил, мне открылось, откровение от Быкова.
    Ну, напиши: я темный, Слуцкого, который начал печататься еще в конце пятидесятых, чьи стихи по рукам ходили в списках, я читать не читал. И сказать мне обо всем этом нечего. Если б не мыслитель Быков, я и статью бы не написал.
    А при чем здесь Слуцкий?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.