ЕСЛИ ОН ЛЮБИТ, ТО ЛЮБИТ…

№ 2009 / 1, 23.02.2015


Даниил Александрович, я всегда вас немножко боялся, вы мне всегда казались человеком каким-то очень строгим, очень самодостаточным, мне всегда было трудно к вам подойти. Но однажды я увидел, что в этом очень взрослом человеке, Данииле Александровиче Гранине, скрывается детство. Интервью режиссёра Игоря ШАДХАНА с писателем Даниилом ГРАНИНЫМ

– Даниил Александрович, я всегда вас немножко боялся, вы мне всегда казались человеком каким-то очень строгим, очень самодостаточным, мне всегда было трудно к вам подойти. Но однажды я увидел, что в этом очень взрослом человеке, Данииле Александровиче Гранине, скрывается детство. Вы иногда смеётесь, как ребёнок, острите. Скажите, часто ли вы общаетесь с детством?
– Да, я стараюсь его посещать, чтобы оно не заросло, я не позабыл его язык. Знаете, у меня было детство очень счастливое, потому что оно было и деревенское, и городское. Деревенское детство, потому что отец работал в леспромхозах, и я с ним ходил по лесу, бывал на лесосеках, на смолокурнях, на лесопильных заводах, лежневых дорогах, ездил по деревням. Это было прекрасно. Это были ещё конец 20-х – 30-е годы, кризисное время для деревни нашей, шло раскулачивание, коллективизация – процессы очень резкие. И ребячья память всё жадно воспринимала, ничего не понимая. Вещи, которые не понимаешь, события, которые не понимаешь, они очень чётко отпечатываются. Потому что они какие-то таинственные и хочется их понять, и их иногда понимаешь, через 15 – 20 лет начинаешь понимать, а что же это тогда было? То есть, они хранятся до того времени, как ты возвращаешься к ним, потому что они были тайной для тебя. Потом, отец был очень добрым человеком и его любили, потом, это была такая счастливая атмосфера. Он, хотя и был лесничим, лесником, от него зависело дать лес, не дать лес, но, по-видимому, он был справедлив, потому что нас принимали очень. Мы ездили из деревни в деревню, у отца были дела, или по праздникам, престольные праздники в каждой деревне, и нас принимали хорошо. Но тоже интересно, быт, ушедший быт того времени чрезвычайно важный для того, чтобы можно было понять, откуда появлялась русская культура.
– Быт русский, язык русский?
– Частушки, которые тут же сочинялись в деревне, соревнования: эти поют, эти поют, эти что-то сочиняют, эти что-то сочиняют.
– Матерные?
– Нет, совсем не обязательно. Я даже не помню, чтобы были, то есть были, потом уже я познакомился через писателей, а так – нет. Имею в виду, культура, этот быт деревенский, эта деревня, которая была, она кончилась, она ушла и, боюсь, безвозвратно. Она была не просто патриархальной деревней, она была очень интересной, красивой, красочной. Я помню, когда мы жили в Старой Руссе, там был Яблочный Спас, там была дивная своя порода яблок, чулановка, маленькие такие яблоки, очень мягкие, сочные. Их расстилали обычно на чердаке, и такой запах от них был. Так вот этот Яблочный Спас устраивался в Гостином Дворе, он погиб во время войны… И вокруг этого Гостиного Двора и в самом шла процессия непрерывно, целый день до самого вечера. Ярмарка невест, приезжали невесты и женихи с разных деревень в Старую Руссу, в уездный город. Ходили, присматривались друг к другу, пели задиристые частушки, заигрывали, угощали леденцами, карамелью или какими-то конфетами, пряниками, знакомились. Интересно было взять невесту из другой деревни. Девчонки шли 10 – 15 вёрст босиком, но на подходе к Старой Руссе мыли ноги, надевали беретки, туфли, шёлковые чулки, носочки, наряжались. И уже цокали по плитам Гостиного Двора весёлые, языкастые такие, с набором, я уж всё это позабыл. Значит, набор был ребят, набор был девиц, как познакомиться, как отбрить, вначале надо отбрить, да, это очень интересно было, а мы, мальчишки маленькие, малыши, вокруг бегали. Вот это тоже интересно – я не обращал внимания, но помню, что-то регистрировалось памятью. Запоминается невольно и запоминается в красках: эти платки цветастые, на плечи накинутые, и эти бусы, боже, как это было всё интересно. А ещё были базар, рынок, где в садках живая рыба продавалась. Тоже как это было всё налажено столетиями деревенского порядка и быта…
Отец любил баню. Брал меня париться, но я не мог на верхней полке. Я лежал на полу, где было попрохладнее, а потом со страхом наблюдал, как они с мужиками выбегали, и если зимой, то прыгали в сугроб, а если летом, то в пруд холодный или в реку. Да, сначала в баню шли женщины, а потом мужчины. Женщины, помывшись, возвращались домой, готовили чай, самовар разжигали. Баня располагалась внизу, а дома были повыше. Внизу, потому что вода ближе, и носить не надо… К приходу мужиков уже полы были вымыты, надраены с песком, с золой, половики постланы домотканые, самовар шумел, пироги, ватрушки…
– Какой вы были мальчишка?
– У нас не боевому невозможно было попасть в компанию, потому что были испытания. Самое трудное испытание было – лечь между рельсами, когда идёт поезд, товарняк, под пассажирский не ложились. Выбежать перед паровозом и лечь между рельсами. Боже, как это было страшно – поезд мчался, длинный товарный состав со страшным грохотом! Это было страшно поначалу, а потом – привычное дело. Ещё соревновались, кто дальше под гонками – под плотами на реке – проплывёт. Много было испытаний таких. В ночное ходили, воровали картошку молодую. А воровали почему? Ведь и так бы дали, но ворованная вкуснее. Воровать картошку, воровать яйца, воровать молоко… Всё это варили в чугуне, называлось это, если память мне не изменяет, саламата, не знаю, такое название было. Такое густое варево получалось, и ели ночью. Так что, если не играл ты, то не попадал в компанию, это жестокие были правила.
– Что-то из этих качеств сейчас сохранилось?
– Не знаю, столько было… Нет, сохранилась благодарность тому детству. Когда-то Набоков сказал, что родина писателя, это его детство. Это правильно. Вы знаете, конечно, что-то сохранилось, но уже не распознать что именно, потому что было детство, было отрочество, была юность, была война, события наплывают одно за другим, но сохраняется эта возможность вернуться и ощутить это счастье любви к отцу, к матери, которые были тогда другими. Мать, которая была такой красивой ещё, отец, который был таким выносливым. Он много старше матери, но как он шагал, сколько он мог пройти, по этим лежневым дорогам, по лесу. Сохранилась его любовь к лесу, его понимание и чувство дерева. Для него каждое дерево было особым, отдельным, со своей судьбой. Он мог по пню рассказать о том, как оно жило, где были дождливые, где засушливые годы. И эта любовь, тайна леса… Например, идёшь, идёшь по лесу и вдруг – полянка. Откуда, почему она не зарастала, почему она оставалась поляной солнечной? Отец обращал моё внимание на это, он сам не знал, но показывал, какое это чудо. Или – соседство деревьев, подлесок, история подлеска, горелый лес, вредители, всякие жуки, червяки, болезни деревьев. То есть это была очень интересная лесная жизнь, с которой он меня знакомил, но слушал это всё я невнимательно. Удивительно, что что-то сохранилось. Если бы я был тогда старше, хотя бы года на четыре, было бы интереснее, может быть.
– Даниил Александрович, я прочёл вашу недавно вышедшую книгу, которая называется «Причуды моей памяти». На меня она произвела действительно огромное впечатление. Мне кажется, что эта книга не похожа на ваши предыдущие произведения. Во-первых, в этой книге нет сюжета, в ней есть какие-то перемежающиеся события совершенно разных лет, стоящие рядышком. Например, война, и тут же сегодняшнее время. Например, то же самое детство, и опять какое-то другое время. Это могут быть какие-то описания исторических событий, и в то же время абсолютно бытовых. И мне всё-таки кажется, хотя вы её называете «книга-размышление», что это на самом деле роман, только героями этого романа являетесь вы и время. Я хочу у вас спросить, почему вы решились на такую книгу, откуда этот замысел?
– Можно сказать, что были две причины. Одна: как-то Константин Паустовский, которого я любил и люблю до сих пор, сказал мне: Данила, вы знаете, о чём я мечтаю, я мечтаю написать книгу ни о чём. Мне показалось, что это просто красивая фраза, я тогда был молодой писатель, но запомнил, и однажды задумался вот о чём, в жизни-то ведь нет сюжетов, жизнь наша бессюжетна. Это мы придумываем какую-то интригу, законченный сюжет, заставляем героев поступать как-то занимательно для читателя. Это всё сочинение, и я понимаю, что писатель – это сочинитель. Мои романы тоже подчиняются этим законам. Мне надоело сочинять, я подумал, а почему не написать жизнь как она есть. Вот день мой, сейчас я говорю про одно, через час совсем другие мысли у меня, через полчаса наступает совершенно другое состояние души, другое настроение, потом я думаю о четвёртом, о пятом. В этой пестроте жизни есть какая-то непредвиденность, внезапность состояний человеческих. Это, в общем, обстоятельства и в то же время свобода, свобода мысли. Почему, я не могу часто понять: а почему мне захотелось, понимаете, взять и пойти вдруг на улицу. Или заговорить о вещах, о которых я, казалось бы, и не думал никогда. Есть масса вещей, которые творятся внутри нас и заставляют нас действовать неожиданно для нас самих. Я подумал, давай я попробую написать, подчиняясь этому внутреннему, совершенно сокровенному, какой-то сокровенной программе, непонятной и неизвестной мне, неизвестно кем запрограммированной. Сейчас вспоминается одно, и ловишь это воспоминание, а потом вдруг нет, нет, давай остановись, а вот давай лучше напишем про это. А вот мелькнул какой-то образ, какое-то воспоминание. То есть отдаться полной свободе, не думая ни о какой фабуле, ни про какого читателя, не гадая, интересно ему или не интересно. Я не хотел об этом думать. Освободиться от героев, чтобы не устраивать их судьбу, не заботиться о том, как замотивировать, что герой вдруг, понимаете ли, заплакал. Короче говоря, вот так я стал писать эту книгу ни о чём. И писать было интересно, хотя не сразу давалась эта свобода, была ещё некоторое время какая-то привычка, опаска была, а потом уже понеслось.
– Это удивительная книга, она мне кажется таким мостом, который соединил времена. Вы не боитесь соединить, переплести в ней современность и прошлое. Но почему вы книгу начинаете с войны и заканчиваете войной?
– Всякого рода вопросы о конструкции этой книги бесполезны.
– Почему?
– Потому что я не знаю, понимаете? Я ничего по поводу этой книги отвечать не могу, и это то, чего я добивался. У меня нет никаких мотивировок, почему это, а почему не это, а почему ты тут оборвал, а почему ты дальше не рассказал, что было? Таков жанр.
– Значит, о книге не говорим?
– Нет, говорите, пожалуйста.
– Знаете, у вас в книге есть такая замечательная фраза: «Лицо – единственное место у человека, открытое для показа того, что делается внутри». Вы уверены, что лицо каждого человека, оно открыто для показа, оно отражает то, что делается у него внутри?
– Нет, конечно. Если человек умеет скрывать свои чувства, это тоже спектакль интересный.
– Вы пишете: «Я установил, что я бездарен, поэтому нет смысла оставаться порядочным. Талантливый человек, когда согрешит, его будут осуждать, вздыхать, порядочность его украшает. Меня ничто не украсит, а расходы на порядочность большие, прославить она не может. Нет уж, тем более что подлости у меня получаются». Совершенно замечательно, и какого-то героя ты уже по этому отрывку представляешь… А что такое, по вашему мнению, порядочность?
– А чёрт его знает. Вот эти дефиниции, которые так любят требовать от писателя, мне не даются, я не мастер давать определения. Порядочность, может быть, это умение согласовать свой поступок или свои слова со своим внутренним чувством.
– Хорошо, есть замечательный кусок, называется «Взгляд», такая маленькая главка, помните её, конечно, да? Это когда дочь смотрит на отца, и он никак не может понять, почему она так на него смотрит, почему его так насторожил её взгляд? И вдруг он вспоминает себя юным, как он вдруг, глядя на отца, внутренне увидел его в старости, когда он не может уже прыгнуть в снег, как прыгал сейчас. Это биографический кусок, я уверен. Скажите, пожалуйста, извините меня за этот вопрос, вы ловите на себе этот взгляд?
– Да, конечно, да.
– Вам жалко самого себя?
– Не самого себя, а жалко моих близких, которым жалко меня, что я заставляю их переживать это. Ведь что такое, понимаете, смерть? Это всегда горе для близких людей. Не моё горе, потому что меня уже нет.
– Вот ещё, Даниил Александрович, вы очень много пишете о Лихачёве и приводите его цитату, что дело не в том, что интеллигенция не любит власть, а интеллигенция не любит несправедливости у власти. Вот такой вопрос, а власть может быть, с вашей точки зрения, справедливой вообще, в принципе?
– Наверное, может быть. Наверное, могут быть какие-то разумные, справедливые поступки власти, благородные даже и симпатичные. Почему нет? Власть – это не есть какой-то абстракт. Власть – это люди, которые, так или иначе, осуществляют свои доверенные им, положенные функции. Вот был, допустим, Собчак. Этот Собчак чем меня обрадовал? У него был непосредственный и непривычный для меня интерес к культуре. Он ходил по выставкам, в театр, в филармонию не так, как у нас ходили с делегациями, сопровождая их, а он сам, ему самому было интересно послушать этот концерт, допустим, Ростроповича или зайти на выставку какого-то художника. Это было непривычно и симпатично очень. И это радовало всех работников культуры.
– Вот есть такой абсолютно, мне кажется, публицистический кусок, хотя, может быть, я не точен. Вот вы пишете: «В советские времена низкий нравственный уровень можно было оправдать идеологией, репрессиями… в стране повсеместно воцарился культ денег и воровство». И вот о Лихачёве в последние годы его жизни вы пишете: «Дмитрий Сергеевич Лихачёв упорно возвращался к проблеме совести. Он с печалью видел, как она перестаёт быть мерилом нравственности, как Россия становится страной без стыда и совести». Скажите, а вас самого мучает совесть?
– Конечно. У меня есть ряд поступков, за которые мне стыдно. У меня есть ряд каких-то выступлений, желаний и так далее, которые совесть не позволяет мне высказать или осуществить. Моя совесть мне мешает.
– Это как понять?
– А так, она мне не даёт или, я думаю, ой, это будет некрасиво, это будет нехорошо. Вот самый примитивный пример. Предлагают выгодную работу, и ты бросаешь то, что действительно ценишь, считаешь главным, может быть, что ты можешь сделать. Что ты гонишься за деньгами? Ты подыхаешь с голоду, что ты гонишься? Как не стыдно, потом же будешь жалеть, времени-то нет уже. Вот эти внутренние разговоры ведёт совесть, кто-то там всё время смотрит, присматривает за мной.
– Вы знаете, мне кажется, что одна из ваших самых главных работ, главных книг, это «Блокадная книга», написанная вместе с Адамовичем. Вы первые, кто решился назвать цифру погибших в блокаде, это один миллион человек. Впервые эта цифра прозвучала в этой книге. Скажите, вы же тоже участник блокады, вы были здесь, в блокадном городе…
– Я был на фронте.
– На фронте, но бывали в блокадном городе, правильно? Что это такое, блокада для человека, пережившего её, для вас, выжившего? Что она могла дать вам как человеку? Можно ли сказать, что она сделала Гранина?
– Она ничего не давала, эта блокада. Блокада, это немыслимые страдания, унизительные страдания. Это ужас, ужас потери близких, когда на глазах твоих человек погибает от голода, и ты не можешь ему помочь. Я не блокадник, я только чувствовал и наблюдал, потому что это было рядом с нами. Мы сидели в окопах, мы были в армии, где пухли от голода, болели дистрофией, но это несравнимо с тем, что творилось в городе, где люди вынуждены были заниматься даже людоедством. И я не осуждаю их сегодня, потому что, да, голод может довести человека до безумия, до безумия абсолютного. Это невозможно понять до конца. Когда мы обсуждали «Блокадную книгу», я помню, одна студентка говорила, ну, в конце концов, поголодать очень полезно и для фигуры, и для организма… Я её тоже не осуждаю. Голод понять нельзя, привыкнуть к нему нельзя, смириться с ним нельзя. Это что-то невероятное, невероятное… Ко всему можно привыкнуть – к обстрелу, к бомбёжке, к лагерной жизни и так далее, но к голоду привыкнуть нельзя. Когда мы написали эту книгу, к нам многие обращались с вопросами – и что, и какой же урок из всего этого? И мы сделали с Алесем несколько выводов для себя из этого огромного человеческого материала, который перелопатили. Во-первых, мы установили для себя, что спасались чаще всего в блокаду те, которые спасали других. Это было удивительно. Во-вторых, мы установили, что существует физическое, материальное понимание духовной пищи. Духовная пища питала человека. Люди, которые писали дневники, читали книги, писали стихи, как-то пытались осмыслить происходящее, они дольше жили, выживали. Несколько таких выводов мы для себя сделали, и это важные, по-моему, были для нас результаты.
– Вы взялись, в общем, за немыслимую работу, особенно для тех лет, потому что открывали правду. О блокаде тогда мы всей правды не знали, да и сегодня, может быть, ещё не знаем, но вот самого Гранина, как писателя, эта книга меняла?
– Ну, я не знаю. Во всяком случае, мера человеческих страданий для меня открылась гораздо сильнее и больше. Понимаете, фронт, война – это ужасная вещь, грязь войны, это страшно. Но ужасы и страдания блокадников непередаваемы просто, и были вещи, о которых мы решили не писать.
– В «Причудах моей памяти» вы вдруг цитируете Габриэллу Мистраль, знаменитую чилийскую поэтессу: «…пусть даже чары красоты не смогут похитить мою единственную привязанность» – это школу. Скажите, пожалуйста, способна ли сегодня хоть одна учительница произнести это о нашей школе?
– А знаете, я учился в хорошей школе, и у меня были преподаватели, которых по каким-то непонятным поводам иногда вдруг вспоминаешь. Замечательные совершенно люди, и я вспоминаю о них с какой-то трогательной благодарностью и виноватостью, что я не мог тогда оценить. Это все ученики так, понимаете, страдают. Мы все не можем в детстве оценить своих учителей. Мы начинаем их ценить, когда мы не можем им это сказать уже. Это общее правило. Во многом оно и к родителям относится, но к учителям особенно. Я вдруг вспомнил такое странное правило, которое я замечал за собой и за своими однокашниками: когда учитель тебе ставит отметку, ты тоже ставишь отметку учителю.
– За что?
– Правильно ли он тебе поставил отметку.
– Справедливость, да?
– Видимо. Если учитель справедливо мне поставил двойку, я ему за это ставлю пятёрку.
– Я не могу не привести ещё одну цитату из вашей книги: «На голых холодных скалах точных наук никакой нравственности не вырастить. Там нужно возводить такие же каменные замки и крепости завоевателей космоса или атомного ядра… и то и другое не связано с наукой». А что такое счастье народа?
– Вы опять требуете от меня…
– Нет, я ничего не требую, я просто задумался.
– Счастье, конечно, вещь очень личная, индивидуальная, но всё-таки, когда я приношу мусор на помойку и вижу бомжей, которые там роются, или когда мне говорят пенсионеры, которые работали всю жизнь свою, инженеры, даже кандидаты, что они никогда не смогут поехать за границу, увидеть другую страну; они и на курорт не могут поехать. Они доживают свою жизнь в жалком сегодня, это сотни тысяч, в жалком состоянии полунищеты. И это сотни тысяч людей… Когда говоришь о счастье народа… Всё-таки счастье, оно, конечно, понятие очень высокое… Но хотя бы минимальные человеческие какие-то условия жизни должны соблюдаться. Это невыносимо, во что мы превратили старых людей, людей, которые создали эту страну.
– Вы осуждаете терроризм, но в то же время признаётесь, что хотели написать книгу о Кибальчиче. Когда-то, в молодости, совсем начинающим писателем. Может быть, терроризм в какие-то моменты нужен? Для убийства Сталина, например?
– Я не знаю, что получилось бы из этого. Да, это заманчивая, конечно, мысль. Но, понимаете, дело не в Сталине – была целая система, созданная сталинским режимом. И она могла бы защищать себя огромным ответным террором так, как это было, как этому учил нас Владимир Ильич. Когда убили Володарского или Урицкого, эта слабенькая ещё власть ответила террором.
– У вас есть такой совершенно замечательный фрагмент о Хрущёве, когда Хрущёв после своих послаблений встречается с писателями, художниками и кроет их совершенно жутко. В перерыве к вам подходит Твардовский и спрашивает: «Что новенького?». А что сейчас новенького?
– Где?
– У нас в стране. Сейчас нельзя задать такой же вопрос: а что новенького?
– Я не знаю, что вам ответить на это. Не знаю.
– У вас в книге есть такой фрагмент: «быстро, быстро мы вышли впереди многих стран по количеству миллиардеров… они не горюют по этому поводу». А что вас так раздражает в миллиардерах?
– Хочется спросить, а откуда у него миллиарды? Я могу всегда выяснить, откуда миллиарды у какого-нибудь немецкого миллиардера или американского, что он сделал? Об этом всегда известно: придумал он что-нибудь, организовал что-то, допустим, организовал Макдоналдс, быструю еду, и на этом деле заработал. А что сделал пресловутый Абрамович или какие-то другие наши миллиардеры, я не знаю. И я подозреваю их в том, что они ничего не сделали, что эти деньги – результат каких-то махинаций не очень порядочных, мягко говоря. Поэтому меня это раздражает и возмущает. Если он ничего не придумал, ничего не создал, значит, он украл мои деньги. Вот мы не понимаем, что это наши деньги, что налоги, на которые живут чиновники, это мои деньги.
– И министры тоже?
– И министры, и депутаты, они живут на мои деньги, а они думают, что мы живём, понимаете, на их деньги. Они живут на наши деньги и на нашей шее.
– В книге вы вспоминаете, как Паустовский в Лувре плакал перед Джокондой. А вы, Даниил Александрович, плакали когда-нибудь перед каким-нибудь произведением искусства?
– Нет, я не плакал. Паустовский, это гораздо более высокий и тонко чувствующий человек, он большой художник. Это может быть причиной того, что он заплакал. У меня гораздо грубее всё устроено.
– Вы пишете: «Таких людей изготавливала советская жизнь…» Скажите, а каких людей сегодняшняя жизнь изготавливает?
– Тоже плохих людей, но другого замеса, из другого материала. Людей, воспитанных на культе денег, на культе карьеры, на отсутствии идеи жизни. Людей, из которых очень трудно извлечь патриотическое чувство, чувство любви к родине. Людей, с безжалостным отношением к природе и друг к другу, когда человек оценивается кошельком. Большой у тебя кошелёк, значит, ты достоин уважения, небольшой кошелёк, бедный, значит, не сумел, ничего не стоишь. Это очень тяжёлая, плохая этика жизни.
– Помните, бедным быть стыдно?
– Да, понимаете, это очень… У нас, как мне сказали, 750 тысяч бездомных детей, беспризорных. А ведь из них богатые-то не вырастут, а сколько у нас больных. В этом смысле наше общество формируется по довольно нехорошему принципу.
– Вы пишете: «Сегодня в России мы знаем про нефть, про газ…»
– Да, этим мы только и известны. Поезжайте за границу, посмотрите, какие продают товары из России. Я видел только один товар, матрёшки – всё, что производит Россия. Ни костюмов, ни ботинок, ни чемоданов, ни радиоприёмников, ни компьютеров – ничего мы не производим. Ещё, ну, это я не видел сам, но знаю, «Калашников». Вот наша гордость – «Калашников», автомат Калашникова. До сих пор компьютера не можем сделать, до сих пор не можем сделать автомобиля своего. Ни советского не смогли сделать, ни российского. Я не могу купить наших ботинок нигде, сапог, ручки шариковой. Надоело, понимаете, иждивенчество наше. Мне противно, что такая страна огромная ничего не может сделать, кроме ракет и автоматов. Это стыд.
– Страх покинул наше общество сегодня?
– Нет, он не покинул, он изменился. Чего мы сегодня боимся? Мы многого сегодня боимся. Мы боимся, что банк лопнет, мы боимся безработицы, остаться без работы, мы боимся бандитов, боимся фальшивомонетчиков, что нам всучат фальшивые какие-нибудь доллары, мы многого боимся. Это другой страх, но по-прежнему он много места занимает в жизни.
– Сегодня всё чаще можно услышать, что есть тенденция к возвращению во времена Сталина…
– Нет, я не вижу этого, не верю в репрессии. Сталин, это такой всё-таки страшный был режим, что грех сравнивать, и ещё говорить, что мы поворачиваем, что есть какие-то признаки возвращения этого режима. Пока я не вижу. Да, есть вещи, связанные с тем, что какое-то подобие цензуры, экономических зажимов существует, но это всё несравнимо.
– Будем ждать, когда сравним?
– Нет, почему будем ждать, просто у нас короткая память. Но мы ничего не в состоянии предвидеть. Для меня было совершенно неожиданным падение коммунистического режима. Для меня сейчас совершенная неожиданность – этот кризис. Существуют какие-то институты прогнозирования, экономические анализы, и тем не менее, бац, мы оказались совершенно внезапно посредине экономической катастрофы. Как это произошло, почему мы не предвидели ничего? Это не только мы, но в России это особенно. Рухнула коммунистическая партия, как это могло быть? Партия, которая насчитывала почти 20 миллионов членов, все идейные, все преданные, и вдруг нет её, если не считать Зюганова. Как это никто не вышел на баррикады, никто не защищал её, не отстаивал. Нет, все вдруг партийные билеты сдали свои, и не стало партии. Как это могло быть? Удивительно, что мы сами не видим, не можем понять грандиозности случившегося.
– Вы же тоже отдали свой партийный билет?
– Да.
– Который получили во время войны в 42-м году?
– Тоже, тоже, я такой же, как и все люди, не лучше других.
– Даниил Александрович, вам принадлежит фраза, которая стала крылатой: «Ленинград, это город областной судьбы», а сегодня Петербург?
– Великий город с областной судьбой, ритмически эту фразу Озеров сказал. Я её как-то повторил. Я не жалею. Я не хочу себя сравнивать ни с Вяземским, ни с Пушкиным, но у Пушкина есть «гений чистой красоты».
– Это про наш город?
– Нет, нет, я говорю, что эта фраза не ему принадлежала.
– Это не пушкинская фраза?
– Это Вяземский. Дело в том, что эта фраза действительно уместна для судьбы Ленинграда – великий город с областной судьбой, великий город. Мы сделали сами, то есть, не мы сами, а ленинградские власти постарались всячески сделать его не великим, а областным городом, а то и уездным. Это был синдром страха после ленинградского дела, жуткий синдром, который овладел на многие годы. Осталось ли сейчас это? Нет, сейчас, я думаю, этого не осталось, но то, что Ленинград достоин гораздо большей значимости в жизни России…
– Почему вы не говорите – Санкт-Петербург?
– По привычке, никакого умысла тут нет… что Петербург достоин гораздо большей значимости и большего места какого-то в жизни страны. Он порт, такого порта нет больше в России. Он архитектурное чудо России, такого чуда в России больше нет. Это город, который не просто имеет прекрасные музеи, а это город высокой культуры и красоты. Какое место занимает Венеция в Италии? Она не в Италии занимает место, она занимает место в мире. Вот Петербург достоин занимать огромное место в мире всем своим укладом: и своими музеями, и своей архитектурой, и белыми ночами, и людьми своими, и своей историей.
– Даниил Александрович, в чём смысл жизни?
– Я не знаю, и я до сих пор не встречал ни одного человека, который мог бы ответить на этот вопрос. И я думаю, слава Богу.
– Вы же пишете, что смысл жизни в любви?
– Да, я пишу, что для меня смысл жизни в любви.
Игорь ШАДХАН

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *