Изостудия
(Очерк)
№ 2026 / 30, 30.07.2026, автор: Дмитрий ЛАГУТИН (г. Брянск)

Мы выходим из парка. Сумерки густо разливаются по округе, и даже небо над вокзалом – прежде огненно-оранжевое – остыло и потускнело.
Парк с тихим шелестом роняет листву.
Перед нами возвышается здание ЦВР – центра внешкольной работы. Раньше его называли Домом пионеров.
Зданию сумерки не страшны – оно плывёт сквозь них, как ледокол, разводя мутную пелену широкими белыми плечами.
Дочь просится на руки. Когда тебе два года, никто не осудит тебя за то, что ты просишься на руки.
Ребёнком я несколько лет посещал изостудию, расположенную на втором этаже ЦВР. Когда я был здесь последний раз? В прошлом веке? В позапрошлом?
Мы идём к широкому белому крыльцу.
Если и был у меня в детстве второй дом, то вот он, прямо перед нами.
Открываем высокую белую дверь.
На первом этаже – светло и шумно. Гардероб, напротив него – широкое, во всю противоположную стену, зеркало. Носятся зигзагами дети – кричат, хохочут. На лавочке перед зеркалом сидят родители – посматривают на часы.
Поднимаемся по узкой лесенке с двумя перилами – обычными, для взрослых, и низенькими, для детей.
Ещё не успели закончиться щербатые ступени, а прошлое уже смотрит на меня добрыми глазами. Глаза – деревянные и принадлежат вырезанным из дерева фигурам, расставленным по углам. Тут и совы, и волки, и коты, и обезьяны – и невероятные существа, призванные будоражить детское воображение.
Дерево – удивительный материал. Дерево, превращённое в скульптуру, остаётся деревом – оно тёплое, и когда касаешься его рукой, чувствуешь под пальцами тихую, подспудную жизнь.
Дочь бросается к… я бы сказал, что это песец. Она бросается к нему, называет его котиком и заключает в объятия.
Порой я готов поверить, что воспоминания, впечатления, переживания могут передаваться по наследству так же, как передаются склонности и особенности характера.
Песец сидит, гордо выпятив грудь, а моя двухлетняя дочь обнимает его так, словно видит его не впервые, словно он её лучший друг.
На стенах второго этажа висят картины, написанные – именно написанные, не нарисованные! – воспитанниками изостудии. Многие написаны при мне – тогда. Например, вот эти две. На обеих – Пушкин, а за ним – герои его сказок. Пушкин кудряв, задумчив, в руке у него перо. Из-за плеча вырастают терема, богатыри в кольчугах, русалки, лебеди, учёные коты, бородатые Черноморы, прекрасные царевны.
Был пушкинский юбилей – и вся изостудия писала Пушкина и его сказки. Я тоже, кажется, писал что-то.
Вот ещё один знакомец. В уголке, там, где из просторного зала убегает вглубь здания узенький коридорчик. Эта картина – особенная. На ней вы видите высокую молодую женщину в синем платье. Волосы её затянуты в пучок, на щеках – румянец, на губах – улыбка. Одну руку она держит на плече рыжеволосой девчушки, похожей на Пеппи. Рядом, за мольбертом восседает ещё одна девчушка – голубоглазая, с чёрными кудрями. Она пишет домик с крыльцом и кошками. Прямо на полу, у всех под ногами, распласталась вместе со своим шедевром третья – из-под её кисти бьёт копытом гнедая лошадь, бегут над зелёным лугом облака. На заднем плане – стена, увешанная холстами. На вас смотрят портреты и пейзажи – и о каждом можно говорить особо.
Картина написана рукой ребёнка – и до фотореализма ей далеко. Но… Что я объясняю? Все мы знаем, какой «сердечный заряд» могут нести в себе детские рисунки.
Женщина в синем платье – руководительница нашей студии, Галина Ивановна Добренькова. Девочка, похожая на Пеппи, если мне не изменяет память, – её дочь. Наверное, именно поэтому на картине она одна изображена с закрытыми глазами – то ли она одна воспринимает любовь Галины Ивановны как нечто само собой разумеющееся, то ли ощущает свою «приближённость». Впрочем, простор для толкования – огромный, и я ни на что не претендую.
Люди на картине – улыбаются. И это тоже очень символично. Галина Ивановна, милая Галина Ивановна, сумела окружить нас – всех нас! – такой любовью, такой одухотворённой заботой, что вот эти спокойные, тихие улыбки – важно, без демонстрации зубов! – представляют собой нечто глубинное, проистекающее из каких-то таинственных слоёв бытия.
Я не помню, как писалась эта картина, но я очень хорошо помню её саму. У каждой студии есть своего рода «визитные карточки» – они, к слову, вовсе не обязательно являются самыми «профессионально выполненными» – и это, несомненно, одна из них.
Галина Ивановна на картине молода – моложе, чем в моих воспоминаниях, и, вероятно – позволю себе некоторую дерзость – моложе, чем во время позирования для этой картины. И это тоже очень символично – талантливая детская рука прикоснулась к внутреннему, минуя внешнее, и перенесла на бумагу своё открытие.
Когда я вспоминаю Галину Ивановну, мне на ум – не смейтесь – обязательно приходит птичка. Было в её внешности что-то птичье – острый нос с горбинкой, тонкие черты лица, чрезвычайно живые глаза. Она была высокой, стройной, вытянутой, как спица. Вероятно, я видел её совсем не так, как девочка, написавшая картину – для меня она всегда была «женщиной в возрасте», и это, скорее всего, объясняется тем, что сам я пребывал в том возрасте, когда кажется, что взрослые были взрослыми всегда – но девочка вне всякого сомнения была куда проницательнее меня.
Сегодня, спустя двадцать лет – а прошло двадцать лет! – картина, которую я наблюдал не раз, не два и не сто два, по-новому открыла для меня человека, которому я обязан столь многим.
Что дала мне Галина Ивановна, во внешности которой было что-то птичье? Художественный вкус? Гибкость воображения? Навыки работы с красками и глиной? Я покажу себя глупым человеком, если попробую дать исчерпывающий ответ на этот вопрос. Скажу лишь, что благодаря ей не первые, нет, но хотя бы «вторые» годы моей жизни прошли в светлой творческой атмосфере, полной сказки и удивления; что-то важное складывалось и формировалось внутри меня, пока Галина Ивановна порхала от мольберта к мольберту, склонялась над нашими руками, покрытыми глиной, командовала самоваром – о, об этом позже! – рассказывала свои истории. Думаю, я не погрешу против истины, если скажу, что лишь немногие из нас связали свою жизнь с творчеством – но уверен, что каждому в этой студии было даровано нечто сокровенное и очень-очень важное. В каждом вверенном ей сердце Галина Ивановна раздула по огоньку – и эти огоньки греют нас уже двадцать лет. И если я начинаю размышлять на эту тему, об этих огоньках, о том, какие они и как себя проявляют, к чему нас зовут и от чего отталкивают, – если я начинаю думать об этом, у меня дух захватывает.
Какая удивительная вещь – память! С какой готовностью погружается сознание в отдельные её заводи!
Кроме песца-кота, никто из деревянных обывателей, не вызвал у дочери особенного доверия.
В коридорчике, напротив студии, сидит женщина – ждёт. Я спрашиваю, работает ли студия, а если работает, то кто ведёт занятия – не Галина ли Ивановна?
Не Галина Ивановна.
– А Галина Ивановна?
Женщина пожимает плечами.
– Посмотрите в расписании, может быть, она по другим дням? Молодая такая?
Я качаю головой.
– Как думаете, можно войти? – спрашиваю я.
– Почему нет?
Я тяну за ручку, и мы входим.
В студии просторно и светло – исчезла перегородка, разделяющая помещение надвое. Вдоль стен тянутся стеллажи, там, где нет стеллажей, стены закрыты картинами, темнеет лес из мольбертов – тех самых! – за мольбертами вертятся дети. Ближе к окнам – столы буквой П, за окнами должен быть парк, но сейчас его не видно – клубится тёмный октябрьский вечер.
Занятие ведёт незнакомая мне девушка.
Я здороваюсь, спрашиваю, можно ли немного поприсутствовать, упоминаю, что занимался здесь в детстве.
– Да, конечно.
Дочь удивлённо глядит по сторонам – и не может наглядеться. Дети вертятся, оборачиваются, на ближайшем мольберте – картина: ёж в фартуке, с половником наперевес, наблюдает за тем, как варится в кастрюле суп. Художнице лет восемь, она с важным видом возит кистью по палитре.
– Смотри, – говорю дочери, – девочка ёжика рисует.
Девочка хихикает, дочь смотрит на ежа, не моргая.
Раньше в этой части студии располагался музей – громоздились друг на друга стеллажи с избранными игрушками, пестрели декорациями композиции. С илистого дна памяти, окутанные облаком песка, поднимаются образы – смутные, туманные, тут же тают.
Сейчас стеллажи не громоздятся друг на друга, а степенно стоят вдоль стены. Игрушек в них совсем мало, и взгляд сразу падает на «знакомцев».
Оставляю дочь любоваться ежом, делаю шаг к ближайшему стеллажу.
Вот тигр с удивлённой мордой. Сидит, смотрит в потолок глазами-пульками. Пластмассовые пульки из пластмассовых обойм пластмассовых пистолетов – самый подходящий материал для игрушечных глаз. Тигра, кажется, слепила дочь Галины Ивановны – похожая на Пеппи.
Вот нерасписанная – и от того будто дважды глиняная – собака. Лежит, подняв морду. Прислушивается. Узнаёт меня, но виду не показывает.
А дальше я начинаю путаться – игрушки толпятся, заглядывают в лицо: «Это же я! Я!» Но я не знаю, кто из них был уже тогда, а кто появился позже – кого я видел трижды в неделю, а кого не видел никогда.
Тогда в «рабочей зоне» тоже толпились стеллажи – какой-то водоворот из стеллажей! что подумает читатель? – и игрушек было очень много – всех и не упомнить. За стеклом стояли важные, аккуратные, образцово-показательные, а ведь были ещё и нижние полки, с деревянными дверцами – и там, рядом с запасами глины, жил кто попало – кривенькие, косенькие, недоделанные.
Галина Ивановна говорила, что игрушки – живые. И мы, разумеется, верили. Пойди не поверь, когда возишься с каким-нибудь коньком неделю напролёт, копытца ему обтачиваешь, гривку в пряди собираешь, видишь, как он выходит из ладоней – самостоятельный, с характером, с историей, с мыслью во взгляде – выходит и ныряет в печь, превращающую глину в хрупкий, но всё-таки камень, после печи безропотно ложится под кисть, а потом переезжает за стекло – и встречает тебя всякий раз, как старый друг, и вздрагивает какая-то странная нить, протянутая между восьмилетним скульптором и комом липкой глины, обретшим форму.
Печь для обжига располагалась в дальней комнатке, доступ в которую был если не закрыт, то ограничен – а уж работать с печью могла только Галина Ивановна, и делала она это после занятий, когда мы расходились. Это был таинственный и, в каком-то смысле, космический процесс – закрывалась дверь студии, мы, топоча и смеясь, удалялись по коридору – надо понимать, что чаще всего дело было вечером – а за нашими спинами, за деревянной дверью, в дальнем углу студии, в крошечной комнатке, впитавшей в себя жар печи, свершалось нечто особенное, стихийное, связанное с оранжевыми отблесками, которые лоскутами скользят по тонким ладоням…
Какой простор для мысли!
Не все игрушки переживали обжиг. Если из глины перед лепкой не были удалены все – даже самые мелкие – камешки – самый невыносимый этап, требующей кропотливости и усидчивости, столь не свойственных детям! – если не все они были удалены, поделка взрывалась прямо в печи, ставя под угрозу своих соседей, в которых и камешков-то могло не быть. У меня так пал красавец-пегас, лучшая моя работа, над которой я корпел много дней. Пегас был изящен и лёгок, втянутым брюхом он ложился на подставку, а в остальном ну просто парил. А какие у него были крылья! Только крылья – и голова – от него и остались. Да ещё, наверное, бессмысленный черенок подставки.
Но если всё проходило гладко, на следующее занятие Галина Ивановна являла нам тёмно-оранжевые, звонкие фигурки, уже как будто отделившиеся от рук, их вылепивших – за счёт утраты присущей глине гибкости. Пальцы ощупывают твёрдую шершавую поверхность и не верят, что они могли сыграть хоть какую-то роль в её «становлении».
Я увлёкся – и поэтому в двух словах опишу происходящее далее. Далее наступало время второго по кропотливости – после выковыривания камешков – этапа: шлифования. Вы обтираете игрушку наждаком, складывая хрустящую зернистую полоску втрое-вчетверо – в результате чего поверхность вслед за податливостью теряет и шершавость. И здесь свои опасности – можно перестараться, надавить сильнее, чем нужно, и что-нибудь кому-нибудь отломать. Тогда в ход идёт клей – и всё поправляется, но на игрушке остаётся шрам.
После наждака – белила, и теперь глина лишается своего цвета, превращается в нечто молочно-белое, небесное, и глиной отныне может именоваться с натяжкой.
За белилами приходят краски – и тут уже нет смысла ничего пояснять.
Заключительным этапом, знаменующим особый успех, являлось покрытие игрушки лаком. Это делалось редко – и делалось Галиной Ивановной.
Каждому этапу соответствует своя гамма запахов и тактильных ощущений. Сырая глина пахнет речным обрывом и дождём. Пальцы с готовностью прячутся в неё, нащупывая заусенцы камешков. Рядом стоит миска – глина не должна пересохнуть в тёплых ладонях, и вода сразу же становится похожа на коричневые лужи, которыми глядят после ливня просёлочные дороги. После обжига глина дышит горячо и сухо – и пахнет… Кажется, что ноздри, втягивая воздух, втягивают успевший исчезнуть жар – и его принимают за запах. Когда шуршит под пальцами наждак, в воздух взвиваются облачка оранжевой пыли. После наждака по игрушке скользишь, она похожа на обточенную рекой гальку. Белила пахнут резко, терпко, мгновенно засыхают на ладонях, трескаются и отваливаются корочками. Гуашь пахнет гуашью, тут я никому Америки не открою. Древко кисточки – непонятного мутного цвета, так долго она служит.
Запах лака от нас был закрыт – этим, как я уже сказал, занималась Галина Ивановна.
Она говорила, что игрушки – живые. Она говорила, что, допоздна задерживаясь в комнатке с печью, слышит, как игрушки разговаривают между собой, как топчутся на полках стеллажей. Для нас это было и жутко, и притягательно, истории придавали какой-то особый оттенок, особый настрой творческому процессу, обрамляли студию ореолом сказки, а ведь сказка так нужна ребёнку.
Кроме того – ведь говорят же: «душу вложил». Кто знает, в какую реакцию вступает с неживой материей живое сердечное тепло? Я не о способности глиняных лошадок скидывать с глиняных спин глиняных гусаров – я о чём-то более тонком и менее понятном.
Дома стояли несколько моих игрушек – и я был уверен, что по ночам они живут своей жизнью. Возможно, даже пытался за ними проследить, раскрыть их тайну – вот они удивятся!
Они и по сей день дома: завёрнутый в колодец дракон, завёрнутая в подсвечник змейка, завёрнутая в калачик кошка и ни во что не завёрнутый красавец-бегемот – болотного цвета, покрытый лаком, раскрывающий во всю ширь свою огромную желтозубую пасть. Благодаря лаку, кажется, что он только что вылез из воды, у него смешные толстые лапы и удивлённые глаза.
Родители до сих пор восторгаются этим бегемотом и всем его показывают. Ну, он и вправду хорош, надо признать.
Есть ещё один дракон – пучеглазый, улыбающийся, с отколотыми лапами. Про него я почему-то забыл, хотя лепить драконов для мальчишки было интереснее всего.
И вот теперь в окно на меня смотрит октябрьский вечер, а из стеллажей, не мигая, – сотни игрушечных глаз. А я даже не могу сразу сказать, кого узнал, а кого нет. Что-то произошло со временем – оно свернулось в петлю и повлекло глиняные фигурки в хоровод; а с ними – и меня. Я ныряю в мельтешение пёстрых силуэтов, у меня кружится голова, гремит музыка, переливаются огни.
Я выныриваю и снова сообщаю девушке-педагогу, что ходил сюда в детстве. Мне почему-то кажется, что этот факт должен поразить её, но она только кивает.
Дочь в изумлении топчется перед мольбертовым лесом.
– Нравится? – спрашиваю.
– Да.
– Простите, – обращаюсь к девушке-педагогу, – а сколько стоят занятия?
– Бесплатно. Но, – делает паузу, – у нас только с шести лет.
– Да-да, конечно.
И в моём детстве было бесплатно. И тоже, кажется, с шести.
Новичку Галина Ивановна выдавала кисти, краски, сажала за мольберт и говорила:
– Рисуй что хочешь.
Это был первый урок – смысл которого открывался позже. Впервые оказавшись в мольбертовом лесу, в окружении незнакомцев, один на один с белизной листа, ребёнок выуживал из своего сознания простые, но очень важные картины. Как правило, это были домики, деревья и цветы – и не дайте грифу «как правило» затуманить ваш взгляд, в привычных, кому-то даже надоевших, символах, в том, как эти символы преломляются, какими деталями они обрастают, – во всём этом кроется немало тайн. И, конечно, опытный педагог – а Галина Ивановна была не просто опытным, но ещё и талантливым педагогом – многое прочтёт во всех этих заборах, яблонях и скворечниках.
Моё сознание – или подсознание? – отразилось на бумаге наитипичнейшим для нашей лесополосы домиком, наитипичнейшими деревцами и – зачем-то – речкой с выглядывающими из воды рыбами. Не буду утомлять читателя подробностями возможного анализа – скажу только, что этот далёкий неумелый рисунок мне дорог, что неторопливый шум той речки, бегущей сквозь пространство и время, говорит мне о чём-то важном.
Это было второе измерение студии – живопись. Если ребёнку она не давалась, он брался за глину – и наоборот. Но обычно мы и рисовали, и лепили – сейчас я с бОльшим воодушевлением говорю о глине, потому что, как ни крути, рисовали худо-бедно почти все, а вот попробовать себя в скульптуре довелось, прямо скажем, немногим – но тогда рисование было ещё одной плоскостью, по которой мы шествовали под предводительством милой Галины Ивановны.
Сегодня, сознавая, насколько грандиозной является роль наставника, насколько загадочны области, в которых он путешествует и в которые ведёт за собой, я рискую увлечься и пуститься в пространные рассуждения, чреватые переименованием рассказа в монографию, чего мне бы не хотелось. Кроме того, я вижу читателя человеком вдумчивым и глубоким – и, как итог, предоставляю ему самостоятельно всматриваться в то, что происходит, когда один человек помогает другому тонкой беличьей кисточкой нащупать тончайший узор, мерцающий в невообразимой глубине загадочной человеческой души.
А ещё Галина Ивановна всегда ратовала за румянец. И потому на портретах восемь щёк из десяти выглядели натёртыми свёклой.
А сколько было мучений с телесным цветом! Мне он просто отказывался даваться. Однажды нам вручили карточки – репродукции известных портретов. Каждый должен был выбрать себе одну – и написать её. Сделать репродукцию репродукции. Моей жертвой стала дама в широкополой шляпе. Из-под шляпы струились на плечи тёмные локоны, за ними переливался шёлком чёрно-зелёный фон, дама смотрела не в профиль и не в анфас, а, что называется, в три четверти. Но это всё я вспомнил только что – и шляпу, и волосы, и фон, и – смутно, но всё же – черты лица, буквально только что. Все двадцать лет в памяти маячила одна только густо-оранжевая щека, которой я наделил безымянную красавицу. Щека выглядела так, словно красавица страдала аллергией и поддалась внезапному порыву умять пяток-другой мандаринов или шоколадных плиток, или чего-нибудь в этом духе. Я бился с её щекой – потому что щека, собственно, оказывалась в центре композиции – ужасно долго, накидывал краску слой за слоем, однако так и не пришёл к чему-то сообразному – дама то бледнела, то вспыхивала, но успокоиться и возыметь нормальный здоровый румянец отказывалась. Шляпа, локоны, фон – всё выходило отлично, а вот щека портила портрет безоговорочно.
Это первая серьёзная – в плане настроя и количества затраченных усилий – картина, которую я помню. Вторая была масштабней, ярче и динамичней. На ней я живописал свою семью, погружающуюся в нашу одиннадцатую ладу, больше похожую на микроавтобус. Тут уже не было чёрно-зелёного шёлка и широкополых шляп, тут было голубое небо, облака, зелень травы, крыши домов и улыбки-улыбки-улыбки. Куда мы ехали, я не помню, помню, что все уже были внутри и смотрели в окна, а снаружи оставался только папа. Он руководил сборами и теперь величественно обозревал окрестности, готовый сесть за руль. Телесный цвет худо-бедно получился на всех щеках, кроме папиных, и поэтому его щёки я укутал густой бородой.
Так я перехитрил телесный цвет.
Обе картины куда-то канули. Дама в шляпе одно время робко улыбалась со стены, но потом уступила своё место более искусной работе.
Мне всё-таки лепка нравилась больше – и лепить у меня получалось лучше, чем рисовать.
А вот теперь в студии, видимо, совсем не берутся за глину. К мольбретному лесу примыкала – и теперь примыкает, но неясно зачем – лужайка из сдвинутых столов. За ней всегда кто-то стучал камушками о блюдце.
Я присматриваюсь – за столами тоже рисуют.
– Простите, – опять отвлекаю я девушку-педагога.
– Да?
– А Галина Ивановна?..
Я хочу спросить, не появляется ли она в студии.
Девушка качает головой и говорит, что Галина Ивановна умерла.
– Она болела, и вот…
Умерла?
Галина Ивановна Добренькова – умерла. Человек, так щедро меня – и не только меня – одаривший – умер. Человек, так крепко вплетённый в жизнь – жизнь, какой я её видел – умер.
– Когда это произошло?
Девушка задумывается.
Около шести лет назад. Она как раз устроилась в студию – и даже застала её. Но близко знакома – нет, не была.
Шесть лет!
Как много произошло за эти шесть лет! И все эти шесть лет работает студия, жмутся друг к другу игрушки, скрипит мольбертовый лес, заглядывает в окна парк.
Сложно говорить о таком.
Я перестал посещать студию лет в десять. С тех пор видел Галину Ивановну… дважды? Трижды? От моего дома пешком – десять минут. Почему не приходил?
Осталось позади детство – вместе с людьми, которые его населяли. Но как и детство – вроде бы далеко, а нет-нет да и коснёшься рукой, плечом заденешь, вот оно, тут, никуда не делось – так и люди: кажется, минуешь переезд, поднимешься на второй этаж, а они там – лепят, рисуют, чай пьют.
Почему не заходил?
И совсем под другим углом вижу я и эти стены, и академические бюсты в углах, и широкое окно в парк. Всё теперь иное.
Я крещусь.
После занятий накрывали стол – прямо в «музее». Гремели стульями, бегали мыть чашки. Галина Ивановна хлопотала, торопила, готовила самовар. Это был настоящий самовар – важный, возвышающийся в центре стола на раскоряченных ножках. Только он был, конечно, электрический.
Расставляли тарелки, блюдца, плошки, в них высыпали сладости – кто что принёс. Обязательно было варенье.
Рассаживались, разливали чай, тянулись за сладким.
Про что-то говорили, чем-то делились, чему-то удивлялись. Галина Ивановна дирижировала беседой. Я ничего не помню из тех чаепитий, кроме блестящих боков самовара, сладкого варенья и ощущения жизни как чего-то маленького, уютного и светлого. Это ощущение я, конечно, впитывал бессознательно и расшифровываю только сейчас – наощупь.
Пьют ли чай после занятий нынешние воспитанники студии? Как бы я хотел, чтобы пили!
Кто для них эта девушка? Похожа ли она на Галину Ивановну? Что она вкладывает в детские души?
Дети рисуют, дочь смотрит в восхищении, вечер за окном медленно превращается в ночь.
Я беру дочь за руку, мы идём вдоль столов до самого окна.
Я почему-то не заглядываю в комнатку в углу – хотя дверь, кажется, открыта. Что там сейчас? Печь, наверное, так велика, что её невозможно вытащить – и она стоит холодная, угловатая, и в нутре её – темно, как сейчас за окном. И стены в комнатке растеряли всё тепло – и осталось только трескучее ощущение сухости.
А может быть, я не прав – может быть, нижние полки стеллажей ломятся от глины, и вот эти дети дважды в неделю откладывают кисти и краски и принимаются выщипывать из душистых хлюпающих ломтей предательские камешки.
Дочь отказывается уходить – так ей тут нравится. Как-то умудряюсь уговорить.
А тут и детям объявляют перерыв – они вскакивают, принимаются носиться туда-сюда со смехом, хлопают дверью, голосят.
Ёж в фартуке остаётся наедине со своей кастрюлей. К нам подбегает какая-то егоза и смеётся над ним. Я вступаюсь. Егоза, не прекращая смеяться, уносится.
У самых дверей я оборачиваюсь и зову девушку-педагога:
– Простите.
– Да?
– Вот эти игрушки, – я обвожу рукой стеллажи, – это всё что есть?
Она кивает. Потом спохватывается:
– Есть ещё музей. Рядом с библиотекой. Там как раз собранное Галиной Ивановной, много всего. Только вас туда не пустят.
Это ещё почему?
– Его редко открывают, – поясняет девушка. – Если только гости какие приедут. А так он на замке.
– Понял.
Мы прощаемся и выходим.
Стоит гул, дети бегают по этажу, шумят.
Мы не возвращаемся к лестнице, а идём в другую сторону, вглубь здания. Очень скоро коридорчик изгибается и вытягивается вправо.
Тут тихо. Вот и музей.
Я тяну ручку – закрыто. За этой дверью – моё детство. За этой дверью, в тёмном помещении без окон спят игрушки, собранные Галиной Ивановной.
Спят?
Просыпаются изредка, шепчутся, делятся снами – и снова засыпают.
Проходим до конца коридорчика. Он заканчивался ещё одной дверью, а за ней – я толкаю, и она поддаётся – уходит вниз тёмная лестница.
– Вот, – говорю я дочери, – а в моё время тут всегда было закрыто.
«Моё время» – как странно это звучит.
Мы разворачиваемся.
– Хочешь, побежим? – предлагаю я.
И мы бежим.
Здорово бегать, когда тебе два года. Семенишь ножками, смеёшься, держишься крепко за папину руку, вокруг тебя расплетается лабиринтом тёплый гулкий коридор, уставленный дверями, а снаружи – шумит от ветра старый парк, рассыпая горстями листву.
Тут бы можно и закончить рассказ, но я не могу не сказать нескольких слов о здании, которое приютило нашу студию и по которому мы тут, понимаешь ли, бегаем.
Мало видел я таких таинственных зданий! Даже сухому повзрослевшему взгляду есть за что зацепиться. Судите сами.
В восьмидесятых годах позапрошлого века в городе с загадочным именем Бежица (звучит как простонародное название бежевой краски) химик по фамилии Крахт выстроил завод. Завод не собирал паровозы, не отливал пушки, не месил цемент. Завод – подумать только! – вырабатывал ультрамарин. Неподалёку, вскормленный ультрамарином, вырос огромный каменный дом, окружённый парком. Химик Крахт заселил парк экзотическими птицами – под ультрамариновым бежицким небом расхаживали павлины, индюки и цесарки.
Вскоре химик Крахт – которого, к слову, звали Владимиром Фёдоровичем – уехал и оставил дом грустить и пустовать.
В грусти и запустении его застала в девяностых годах того же века графиня Мария Клавдиевна Тенишева, супруга одного из акционеров ультрамаринового завода [1]. Добрая графиня выхлопотала дом для народных нужд – и отвела под общественное собрание рабочих завода. Дом оброс пристройками – теперь он мог хвастаться залом театральным, залом читальным, комнатами для кружковой работы. По стенам побежали барельефы, в фойе забил фонтан, вокруг фонтана выстроились кадки с пальмами. Потолок фойе так удивился, что стал стеклянным.
Парк разбогател на теннисные площадки, концертную эстраду, деревья редких пород.
После революции всё изменилось. Добрая графиня была вынуждена оставить родину, для которой сделала так много, и уехать во Францию. Её воспоминания не так давно переиздавались.
Дом с фонтаном определили для детских занятий. В двадцатых годах к нему и приросло слово «пионеров». Сперва это был Клуб пионеров, потом – в годы войны – Дом.
В девяносто третьем Бежицкий Дом пионеров и школьников – к тому времени и Бежица перестала существовать как город и приросла к Брянску – был преобразован в Центр внешкольной работы и получил новое – пятое по счёту имя – ЦВР.
Это, так скажем, официальная страница истории. Но есть же и неофициальная. Есть, в конце концов, живучий мальчишеский фольклор, который не следует списывать со счетов.
В наших, детских, глазах ЦВР был окутан тайнами, как красавица шелками. Никто не знал про химика Крахта, и все были уверены, что ЦВР был личным особняком графини Тенишевой.
Вот на это крылечко, ныне заложенное кирпичом, графиня выходила по утрам с чашкой кофе. И продолжает выходить – именно на этом крылечке можно увидеть её призрак.
А вот люк в полу. Зачем, скажите на милость, Центру внешкольной работы люк в полу? Да ещё такой неприметный. Конечно, он скрывает какую-то мрачную тайну!
Однажды мы дождались, пока коридорчик, ведущий в секцию кикбоксинга, опустеет, и распахнули-таки чёрную утробу подземелья, укрытую для отвода глаз линолеумом. И знаете что? О, я не буду говорить – я поберегу ваши нервы!
А вот и подвал, выныривающий прямо из земли, из-за левого крыла здания. Уж не ведёт ли этот подвал в тоннели, во множестве прорытые под ЦВР и ведущие на – тссс! – территорию завода, расположившегося по ту сторону железнодорожных путей? Признаюсь: мы вскрыли этот подвал при помощи перочинного ножа – но кто осмелится спуститься более, чем на дюжину ступеней?
А уж про парк я молчу. Как химик Крахт населял парк павлинами и цесарками, так мальчишки населяли его леденящими кровь легендами.
Кстати же, тот факт, что ЦВР расположился у самой железной дороги, уже придавал месту какую-то мистичность – железная дорога испокон веков воспринимается, как фантастический, будоражащий ум рубеж; и стоять у железной дороги – то же самое что стоять на краю света.
А тут ещё и деревянные скульптуры, глядящие из каждого угла – есть, где разгуляться воображению.
И вот в самом центре лабиринта, в котором факты сплетаются с вымыслом, прошлое с будущим, объективное с субъективным – в самом сердце причудливой фантасмагорической конструкции обосновалась маленькая студия со своими стеллажами, ломтями глины и мольбертовым лесом. Матрёшка, сон во сне, шкатулка с двойным, тройным – тысячным дном.
Мы добегаем до поворота, отдыхаем в деревянных креслицах у стены, чинно идём в сторону лестницы. Минуем дверь студии.
Мимо нас плывут по стене пейзажи в рамках, в углу каждого – белый прямоугольник: название, автор, художественный руководитель.
Художественный руководитель: Добренькова Г. И.
За порогом коридорчика нас ждёт знакомая читателю картина – улыбки, румянец, волосы в пучок. Одна девочка стоит, прикрыв глаза, вторая сидит за мольбертом, третья возится с красками на полу. Молодая женщина в синем платье. За её спиной – стена в портретах.
Сложно представить себе памятник лучше этого.
Проходят мимо люди – и не подозревают, что это не картина, а монумент, что на листе бумаги, спрятанном под стекло, сошлись сияющие линии, по которым скользит, вздрагивая, человеческая жизнь.
На другой стене – большая фотография Марии Клавдиевны Тенишевой.
Два портрета, две эпохи. Хорошо, что они рядом.
Позже, читая о графине, об истории ЦВР, я вдруг почувствовал себя причастным чему-то великому и красивому. Причастным, как будто, всегда – с малых лет. Всегда – и навсегда.
Дочь бежит обнимать песца-кота.
На первом этаже, напротив лестницы, стоит шкаф с игрушками – но это игрушки, сделанные совсем недавно, под руководством девушки-педагога – в основном вязаные.
Вяжутся новые миры, новые тайны.
Мы пробегаем по просторному залу, в котором родители ждут детей с танцев – в углу невысокой сцены потягивается, жмурясь, деревянный кот – и идём к гардеробу собираться.
Дочь разгулялась, отказывается уходить.
– На ручки?
Действует безотказно.
На улице совсем темно. Дремлет, поводя кронами, парк без фонарей, над ним серебрятся звёзды, в отдалении хромают через переезд огни фар.
Октябрь не знает, что ему делать – хмуриться в ожидании ноября или надеяться на непредсказуемое бабье лето.
В наших краях замечательное бабье лето – оранжевое, прозрачное, как с картинки.
2018
[1] Очерк написан в 2018, я тогда только начинал интересоваться историей Брянска, путался и фантазировал в лучших традициях фразы «не расслышит, так придумает». Сейчас я знаю, что и Тенишев был акционером будущего БМЗ, а не завода по изготовлению краски, да и Крахтов особняк вырос скорее на рельсах и швеллерах, чем на ультрамарине, но мне почему-то не хочется вторгаться в очерк с правками. Пусть уж лучше в нём сохранится некоторая авторская наивность, придающая тексту мифологичности, тем более уместной, что дальше речь пойдёт именно что о мифах, пусть и локальных. – Прим. авт. поздн. веч. 2026 г.




Добавить комментарий