ЭПИТАФИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

№ 2015/21, 11.06.2015

«Литература есть балованное дитя нации.

Нет такого глупого и необразованного народа в мире,

который бы не утешался и не гордился

своими писателями и произведениями литературы.

В этом равны и персиянин и англичанин».

 

Ф.Булгарин, из письма

управляющему III отделением ЕИВ канцелярии.

 

2015-й в России объявлен годом литературы и сделано сие вовремя, если не поздно. Ибо американский журнал Foreign Policy в лоб спрашивает, не умерла ли она? Обосновав вопрос цифрами: в США на русские книги приходится лишь 4,6% переводов, тогда как на французские, испанские и немецкие гораздо больше.

ПРИВЕТ ДЕЛЕГАТАМ ЧЕТВЁРТОГО ВСЕСОЮЗНОГО СЪЕЗДА ПИСАТЕЛЕЙ

№ 1967/21, 04.06.2015

"Социалистический реализм утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого - непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле..." (М. Горький)

Сергей НИКИТИН. ТЕРНОВНИК

№ 1969/2, 04.06.2015

 

Рассказ

 

Старик Завьюжин всегда не стучит, а как-то по-особенному вкрадчиво скребётся в окно, выражая этим деликатным звуком своё почтение к моим письменным и книжным занятиям. Вот и сейчас, принимаясь за кофе, я слышу этот звук, похожий на треск тоненькой щепочки, отрываемой от доски. За окном синеет рассвет студёной и ясной осени. Заоконные лесные дали ещё однообразно мглисты и тусклы, но я знаю, что там, куда мы сейчас пойдём, уже рдянеют чуткие к малейшему ветерку осинки, золотой прядью кое-где тронута зелень берёз, под дубами щёлкают, как тяжёлые пули, опадающие жёлуди и пахнет... пахнет свежей лесной осенью, полной грусти и очарования.

Я открываю Завьюжину дверь. Он входит, погромыхивая двумя эмалированными вёдрами, ошаркивает подошвами видавших виды кирзовых сапог о коврик у порога и, немного смущаясь великолепием убранства моей обители, бочком пробирается на кухню. Признаться, я и сам больше люблю в этом просторном доме, обставленном полированной мебелью и теле-радиоаппаратурой, уютную кухню, где устоялся жилой запах моего кофе. Я живу здесь совершенно один – в этом совхозном доме для приезжих: от избытка не столько времени, сколько душевного покоя живу размеренной упорядоченной жизнью, ложусь и поднимаюсь в определённый час, делаю гимнастику, принимаю ванну, варю себе на газовой плите кофе, много хожу пешком по посёлку, по садам, по фермам, потом сажусь за работу и в общем-то очень доволен своей жизнью... вот только, если бы не эта омутная тишина осенних вечеров в необитаемом доме, которая рано или поздно начинает гнести человека, как бы он ни стремился к ней многие годы доселе. Поэтому я всегда рад вторжению в моё одиночество старика Завьюжииа, который только здесь тишеет, а вообще-то старик шумный.

Я предлагаю ему кофе.

– Не питьё, – отмахивается он.

– Вот тернового маринаду с утра хлебнуть – это я люблю.

Терновник – цель нашего сегодняшнего похода. По словам Завьюжина, за лесом в заброшенных усадьбах этой ягоды – необеримое количество. Терновник мне совершенно не нужен, но, по словам того же Завьюжина, в усадьбах живут старик со старухой («Вовсе повихнувшиеся люди», – сказал про них Завьюжин), и я хочу познакомиться с ними.

Мы выходим уже при полном сиянии осеннего утра. Заморозка нет, но воздух свеж и колок, и невысокое солнце в густо-синем небе ещё холодно, как золотой поднос на стене.

Выйдя из дома, Завьюжин преображается; он бойко бежит вперёд – маленький, складный, живенький – размахивает ведром, издающим противный визг и скрежет, ругает грязь на дороге, директора совхоза, внучат-неслухов, и шуму от него не меньше, чем от старого тарантаса на булыжной мостовой. Я знаю, что в новой квартире, которую старик получил от совхоза, он тоже, как и в доме для приезжих, чувствует себя не в своей тарелке – мебель там понатыркана самым неудобным образом, всюду, за неимением русской печи и полатей, разбросаны валенки сыновей и внуков, кухня заставлена ненужными горшками, чугунами, плошками, – хотя, когда в стену его старой, вывезенной по брёвнышку из деревни избёнки двинул тяжёлым ножом бульдозер и над ней взвилось облако оранжево-серой пересохшей пыли, он пришёл в неистовый восторг – подпрыгнул, замахал руками, высоко подбросил шапку и завопил: «Валяй её под корень, ребята! Литруху ставлю на помин!»

Дорога ведёт нас через узкий хребет плотины. Каскад искусственных озёр по обе стороны её блещет синеватым никелем: то здесь, то там лениво вывернется на поверхность тяжёлый карп, мелькнёт смуглым боком, и вновь огустевшая от холода вода застынет в металлической неподвижности. Скоро, скоро ветер нанесёт из лесу и садов на озёрную гладь разноцветных листьев, испятнает её пёстро и ярко, а там и первый мороз схватит её морщинистым ледком. Скоро... А пока сады за плотиной ещё встречают нас запахом доспевающей антоновки – тонким ароматом первоначальной осени. В ухоженных шарообразных кронах яблонь среди тёмной листвы висят восковато-жёлтые плоды, и даже на глаз чувствуются их наливная тяжесть и утренняя осенняя прохлада. Поджав хвост в репьях, шарахается от нас сторожевая собака, отвыкшая в этих бесконечных садах от людей.

– Тунеядец! – напутствует её Завьюжин.

Звучно шлёпая полами брезентового плаща по голенищам резиновых сапог, появляется сторож, щурится на нас против солнца и, признав своих, просит закурить.

– Шалят? – спрашивает Завьюжин, протягивая ему тоненькую папиросу-гвоздик.

– Бывает, – сдержанно отвечает сторож.

– Ловишь?

– Пугаю.

– Ха! Ты испугаешь... Ружьё-то, говорят, потерял.

Сторож конфузится, показывает Завьюжину глазами на меня и, чрезмерно внимательно раскуривая папироску, лепечет:

– Да прислонил, понимаешь, к яблоне, а потом закружился и не нашёл. Директор из зарплаты удержал.

Теперь вот новое выдали.

– И это потеряешь, – убеждённо говорит Завьюжин, любитель съязвить и задраться. – Сорви-ка нам на дорожку поспелей. Люблю антоновку. Пахуча.

Сторож кидает ему в ведро пяток крупных яблок, дробно ударивших, словно в большой барабан, и мы идём дальше. Я на каждом шагу в каком-то наивном восторге дивлюсь таинственной силе земли, способной из крохотного семечка взогнать это великолепие, это обилие плодов, стряхнуть их с себя по осени и к следующей опять напитать своими соками новый урожай.

– Ты бы помолчал, дед, – прошу я Завьюжина, перемалываюшего языком какой-то вздор.

– В самом деле, – спохватывается старик. – Хорошо-то как!..

За садами, в преддверии лесов, нас встречают несколько корявых раскидистых сосен. Поднявшееся солнце уже обогрело их вершины, и воздух здесь пахнет тёплой хвоей, смолой, сухим деревом. Под соснами в рыжей хвое растут огромные старые маслята с завернувшимися наверх краями. В это щедрое грибное лето ими пренебрегли грибники, устремляясь дальше за царь-грибом наших лесов – белым.

Старик мой опять забывается и что-то полувнятно бормочет себе под нос. На этот раз я прислушиваюсь.

– Хвойный лес зовётся красным, а лиственный – чёрным, – говорит он по привычке высказывать свои текущие мысли вслух. – Красный строевой лес мы считали от шести до двенадцати вершков в отрубе... Кондовый лес – это сухорослый сосняк в двести пятьдесят слоёв, полукрасный – в сто пятьдесят слоёв, а пресной, прясняк, болотный – в восемьдесят. Зеленчак – тот совсем жидкий лес до двух вершков, моховой, оболонь. Ну, а камышовый – и говорить нечего: тростник, плавни, камыши, дрянь. Дровяной лес – мелкий, что в стройку не годен. Поделочный – это для столярных работ: первое дело, конечно, – дуб, потом ясень, ильм, липа, берёза. Издельный будет, который на всякие промыслы идёт: осина, скажем, на ложки, вяз на полозья, ободья, ветла на дуги... Леса вы, леса чудесные... Выше вас только солнышко.

– Откуда ты всё это знаешь? – спрашиваю я Завьюжина.

– Как же! – удивляется он. – Жизнь моя длинная. Всякой работы пришлось попробовать: и в лесу работал, и в поле. Это сейчас наши садоводы три месяца зимой в отпуске нежатся. А бывало-то, с весны до осени землю ковыряешь, а зимой в леса с лучком идёшь, чтоб в брюхе голод волком не выл.

Лес стоит ещё зелен, лишь кое-где дыхание осени багряно подпалило молодую осинку или дикую рябину, позолотило ветку берёзы. Но во всём, во всём – в густой синеве неба, в прозрачности далей, в отчётливости каждого звука, в запахе увядающего листа – чувствуется грусть осени, и уже пора лететь журавлям, потому что, по словам старика Завьюжина, сегодня Иван-постный и, значит, «журавли потянули на Киев».

За лесом от самого подножия последних деревьев раздольно ложится перед нами озимое поле. Уходит оно далеко за изволок, к пенистым купам лип и вязов той деревни, куда мы держим путь, а по нежно-зелёному ковру озимей бежит прямая, жёлтая от пыли дорога, слегка опрыснутая мелкозернистой росой. Не знаю ничего упоительней ходьбы налегке, босиком в жаркий летний день по такой дороге, когда между пальцами пыхает пуховая горячая пыль, а кругом во ржи свиристят, куют и пилят неугомоны-кузнечики. Но осень, осень, осень, во всём осень, и в росе, должно быть, холодна, как сырое полотенце...

– Недалече, – говорит Завьюжин.

Но прозрачная осенняя даль обманчива. Видно далеко; мы долго ещё идём меж изумрудных озимей, и купы деревенских деревьев медленно поднимаются нам навстречу из-за изволока. Наконец показывается раздёрганная ветром соломенная крыша старой риги. Печален вид этой серой соломы, печальны вьющиеся над ней серые вороны. Неужели, думается невольно, здесь ещё есть человек? Но неоспоримым тому доказательством являются копошащиеся между столбами риги белые куры, меченные по капюшонам лиловыми чернилами. Зачем, если, как говорит Завьюжин, здесь обитаем всего лишь один двор? А вот и сам его обитатель. Сидит на крыльце ещё крепкой избы с подновлёнными голубой красочкой наличниками, ничего не делает, просто смотрит, как мы подходим к нему по заполоненной полынью и татарником улице. Он и сам ещё крепок на вид – большерук, плечист, – но как-то запущен. Борода с густой проседью и волосы на голове перепутаны, ворот рубахи-косоворотки засален дочерна, пиджачишко словно нарочно мят и валян в пыли, из рваного носка сапога торчит клок портянки.

– Здорово живёшь, Кузьмич! – приветствует его Завьюжин. – Ну как? Убрался с огородишком-то?

– А, это ты, – без всякого оживления отзывается хозяин. – Здорово. Капуста ещё на корню, а остальную овощь всю убрал.

– Хозяин ты справный.

– Известно.

Пока они разговаривают так, я оглядываюсь вокруг. Некогда деревня была, наверно, дворов на двадцать, но после войны вразброс, далеко друг от друга стоят лишь шесть заколоченных изб, седьмая – Кузьмича, и ещё одну уже начали раскатывать по брёвнышку на вывоз. Сады в усадьбах одичали, и только терновник, заглушив всё остальное, разросся непролазной крепью.

– Не надумал к нам в посёлок-то перебираться? – спрашивает Завьюжин.

– Зачем мне? – всё так же равнодушно, как и встретил нас, отвечает хозяин. – Я землю люблю и никуды с неё не тронусь.

– Никуды-ы! – передразнивает Завьюжин. – А у нас не земля, что ли?

– У вас не та земля. На той земле; мне неинтересно. У вас ведь как? Нынче тебя в сад посылают, завтра – на поле свёклу дёргать, послезавтра ещё куды-нибудь затыркнут, и нет никакой отрады похозяйствовать на земле, понежить её. Там у вас земля вроде бы своя, да не своя. Не будет у меня за неё душа болеть.

– Вот-вот! – начинает сердиться и напрягать голос Завьюжин. – Не в земле дело, милок Кузьмич, а возьми ты, к примеру, меня. Я что, не за совесть на совхозной земле семнадцать лет работал? Пенсию восемьдесят четыре целковых не за почётный труд получаю?

– Ты – одно, я – другое, – тянет Кузьмич, которому этот разговор, затеваемый, видимо, не впервые, кажется недостойным внимания.

– Ясно, ты – другое! – саркастически усмехается Завьюжин. – Ты тут, как вон тот тёрн, без пользы землю полонишь и сам задичал.

– Я тебя знаю, – неожиданно жалобным голосом говорит вдруг хозяин. – Тебе человека обидеть – первое удовольствие. Помирать ведь скоро будешь! Что перед богом-то скажешь?

– Уж чего-нибудь наплету. Ты об этом не пекись. Бога, вишь, вспомнил! – опять с сарказмом усмехнулся Завьюжин. – Совсем ты тут в уме подвинулся без людей-то.

– Почему без людей? Чай, со мной старуха.

– Одно название, что старуха. Совсем ветхая и не слышит ни черта. Ты хоть бы собаку завёл.

– Была собака. В прошлом году с приезжими охотниками сбежала.

– Вот видишь.

– Что – видишь?

– Сбежала, говоришь, собака-то?

– Сбежала.

Привычка задираться и спорить, видимо, борется в Завьюжине с состраданием к Кузьмичу, в котором как-то мгновенно не осталось ничего от спокойно-самоуверенного, знающего себе цену хозяина, и старик мой некоторое время молча смотрит на него, потом миролюбиво спрашивает:

– Ну, а здоровье-то как?

– Вроде бы не слаб. Вот только по ночам зябну... Да и мерещится.

– Чего?

– Всякое... Особенно Кузька.

– Кто?

– Чертёнок. Я его Кузькой кличу.

Шустренький такой, пужливый, как мышонок. Разозоруется – я ему только крикну: «Шалишь. Кузьма!» Он – шмыг за занавеску и притаится. Я каждый вечер ему сахару на пол щиплю.

– Балуешь, значит?

– Любит. Отчего ж и не побаловать.

Мы долго молчим. Как-то подавляют запущенный вид и полубредовые слова этого человека, чья великая и святая любовь к земле нелепым образом обернулась против него. Стоит только представить глухие осенние ночи в заброшенной деревне, где вокруг ни огня, ни звука, лишь неприкаянный ветер свистит в голых ветвях деревьев или позванивает в окна унылый дождь...

– Тоскливо, поди, здесь одному-то? – спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.

Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:

– Зачем? Мне тосковать неколи, я – работник.

Завьюжин безнадёжно машет рукой.

– Пойдём, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.

В терновых крепях действительно обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными вёдрами, все в паутине, исхлёстанные, исцарапанные, со сведёнными кислой судорогой ртами, и опять идём мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерёт грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву – «хозяин на своей земле»...

– Вот так и живёт. Вовсе несуразный мужик, – говорит со вздохом Завьюжин.

С полевой дороги я в последний раз оглядываюсь на деревню. Над соломенной крышей риги серыми хлопьями летают вороны, пенно вздымаются ещё густые купы лип и вязов, и солнце – кроткое, ласковое солнце осени – глядит из синей глубины небес на этот отживающий мирок.

 

Сергей НИКИТИН

 

г. ВЛАДИМИР

УМ И СЕРДЦЕ

№ 1969/19, 04.06.2015

Виктор АСТАФЬЕВ. «Последний поклон». Пермское книжное издательство. 1968. 259 стр. 78 коп.

«Синие сумерки». Издательство «Советский писатель». 1968. 415 стр. 80 коп.

Александр ПРОХАНОВ. ЭЛЕКТРИЧЕСКИЕ ЛЮДИ

автор: Александр ПРОХАНОВ
Рубрика в газете: Рассказ, № 1972/12, 04.06.2015
Кружево подстанции звенело в ночи, как сбруя, в бубенцах изоляторов. Осыпало с гребёнок искры. Медные вожжи стянули гигантское тело ГРЭС, и оно рвалось в них, мерцая красными топками, толкая из ноздрей дымы, запряжённое в эту степь. Лисы тихо выли на звёзды, слушая ветер в стальных, развешенных над степью конструкциях, обложенных по горизонтам огнями городов и посёлков. Три агрегата, врезанные в бетонный фундамент, как сияющие пузыри, сотрясались от рева огня, вырабатывали непрерывную молнию. Четвёртый, холодный и чистый, был уложен в купель, как младенец, перевит пуповинами. Вспыхнет, спекаясь, уголь, раскалённый пар ударит в лопатки тончайшего профиля, двинется громада ротора, и заводы чёрной губой жадно выпьют новый глоток энергии. Шла последняя ночь, перед пуском. Инженеры возились в шкафах, просматривая бесчисленные сервизы приборов, копошились в сплетении труб. И вдруг ультразвуком раскрыли дефект в трубопроводе, изъян в двухтонной задвижке.

Леонид БОРОДИН. БАРГУЗИН

№ 1988/19, 04.06.2015

Леонид Бородин родился в 1938 году в Иркутске. Автор ряда повестей и рассказов. Особой темой в его литературной работе является Байкал, с которым связано детство писателя. Публикуемый рассказ – первое произведение, предложенное Леонидом Бородиным «Литературной России».

ВСЁ ЭТО БЫЛО БЫ СМЕШНО…

автор: Евгений Попов
№ 1988/39, 04.06.2015
5 августа 1988 года Н.Котенко поведал читателям «Литературной России» страшную историю о том, как опростоволосился «такой уважаемый», но, по-видимому, слишком доверчивый журнал «Новый мир», напечатав «стихотворцев, громко именующих себя то нонконформистами, то авангардистами, то метаметафористами; на словах, в многочисленных манифестах и декларациях, перечёркивающих «традицию» и «классику», а на самом деле... тянущих из неё (? – Е.П.) всё, что плохо лежит».

Павел Горелов. ДУША И РОДИНА – ОДНОЙ ПРИРОДЫ

№ 1989/32, 04.06.2015

Сейчас в литературе необходимо различать тех, кто к нам возвращается, и тех, к кому возвращаемся мы сами.

Уже из этого различения станет неопровержимо ясно: кто же и кому действительно нужен, а кто и без кого вполне может обойтись.

Подлинное возвращение – это возвращение самого народа к той правде, которая оказалась утраченной им в его историческом движении, обретение и усвоение этой правды, необходимой для правильного дальнейшего пути.

Здесь нет и не может быть суеты, поспешности, рекламно-балаганных зазывов, назойливого мельтешения. Это – область серьёзного, кропотливого труда и вдумчивого, самоотверженного понимания, которое исключает всяческий радикализм. «Радикализм прекрасен в наивном, – справедливо писал В.Розанов. – Но чуть «поумнее» – он начинает переходить в Азефа».

Другое дело – «перебежчики». Спешка и сопутствующая ей атмосфера им просто необходимы. Ф.М. Достоевский проницательно писал ещё в «Бесах»:

«В смутное время колебания и перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех так называемых «передовых» говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определённою более или менее целью. Нет, я говорю про сволочь. Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той кучки «передовых», которые действуют с определённой целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно...»

Разумеется, ведь здесь отсутствие спешки обрекает на провал. Достаточно упустить нужное, единственное, может быть, мгновение, и народ самостоятельно всё поймёт, а главное – правильно поймёт. Поэтому «перебежчикам» столь важно прорваться к нему первыми со своей куцей маленькой правдивостью; и именно в тот самый момент, когда народ ещё не опомнился, не успел разобраться; важно, чтобы он, не прозрев от старой лжи, сразу же и «офонарел» от новой.

Здесь всегда торопятся с беспорядком и особенно с мировой шумихой вокруг очередного «имени». Забегая, как подскажет ситуация, мода, выгода (или политическая тактика), то «справа», то «слева» от народа с его идеалом общей правды, «перебежчики» и их апологеты принимаются кричать, стараясь перекрыть (тиражом, настойчивостью, горлохватством, дерзостью и т.п.) все другие голоса: «Смотрите все сюда! Сворачивайте к нам! Вот правда! Её признаёт уже весь народ, весь мир!..»

Это – уже знакомые приветливые зазывы в очередной исторический тупичок. Ибо попробуйте каждый раз конкретно разглядеть, что же это за «весь народ» и «весь мир», от лица которых так уверенно вещают «перебежчики», и вы увидите только те же, «знакомые всё лица».

А.И. Солженицын справедливо говорил, что сейчас проворно «переписывают нашу новейшую историю по вехам диссидентских выступлений», а сознательным «преувеличением столичного диссидентства и эмиграционного движения отвратили внимание мира от коренных условий народного бытия в нашей стране...». Из огня да в полымя...

Разумеется, большая народная правда учтёт и подлинную «миссию русской эмиграции» (И.А. Бунин), но ведь и там неизбежно отделение зёрен от плевел.

Р.Б. Гуль, начиная свою трёхтомную (том 1 – «Россия в Германии»; том 2 – «Россия во Франции»;: том 3 – «Россия в Америке») «апологию эмиграции» и объясняя читателям смысл её заглавия – «Я унёс Россию», писал:

«Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: «родину нельзя унести на подошвах сапог». Это было сказано верно. Но только о тех, у кого, кроме подошв, ничего нет... у кого же была память души и сердца, сумели унести Францию. И я унёс Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название... «Я унёс Россию».

Этими словами неприметно и непреложно обозначена непереходимая граница между так называемой «первой волной» эмиграции и всеми её последующими «волнами».

О.Н. Михайлов не случайно любит вспоминать, как однажды, обмолвившись, он назвал кн. З.А. Шаховскую «эмигранткой». Она страшно возмутилась: «Как?! Это те, которые уезжают от вас сейчас, – эмигранты. А мы – беженцы...»

Так вот им, собственно беженцам, действительно было что уносить. В отличие от всех тех, кто принялся позднее, будучи уже от макушки до пят окончательным продуктом made in USSR, просто «выбирать свободу».

Приведу только два примера, обнажающих всю глубину различия.

Сейчас, после присуждения в 1987 году Нобелевской премии по литературе И.А. Бродскому, его норовят представлять русским читателям как некий непререкаемый символ свободы и независимости, а его отъезд из СССР в 1972 году – по каналу эмиграции в Израиль – как принудительную высылку. Но вот что писал о нём тот же Р.Гуль в своей книге:

«...И.Бродский дал... интервью итальянской газете «Република». Отрицая (для себя) всякую оппозицию коммунизму, этот господин называет себя: «Я – непослушный раб». По его слезливым письмам «дорогому Леониду Ильичу» (Брежневу) в его «непослушности» приходится усомниться. Но что он «раб», это с подлинным верно. Вот что о жизни в СССР рассказывает итальянцам этот советский раб: «Жизнь абсолютно нормальная... в 1972 году работники КГБ поставили меня в известность, что я должен уехать. Вот так я и уехал. Ничего особенного». ...По Бродскому, качественно, оказывается, нет разницы между жизнью в СССР и в Нью-Йорке, в советском концлагере или в нью-йоркском Сентрал Парке. Это, оказывается, – «почти одно и то же». ...Но «почти», как и «чуть-чуть» в анекдотах не считаются. Почему же Бродский рассказывает такие басни? Да потому же по самому: он (made in USSR!) неподдельный homo soveticus! ...а с ними всякие дискуссии нелепы, ибо, как говорил любивший свободу, блестящий испанец Сальвадор де Мадарьяга: «с граммофоном не спорят». Я думаю, что у «граммофонов» – страх перед своей собственной свободой».

И другой – прямо противоположный пример: строки из письма старейшего писателя русского зарубежья Б.К. Зайцева, свидетельствовавшего о себе и И.А. Бунине:

«Насчёт того, что Иван голодал при немцах, – брехня. Все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, и отказался, и никакого «героизма» здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы (не улыбайтесь, Вас тогда ещё и на свете не было), и никто нам не посмел бы диктовать что-то».

Так вот, одно дело – «вырасти в воздухе свободы» старой России и, не думая, не декларируя публично этой свободы, просто-напросто быть свободным – всегда и везде, органично и ненасильственно, и совсем другое дело – искать внешние условия для вседозволенности, выбирать ту форму правления, в рамках которой существовать выбравшему просто выгоднее и безопаснее: «лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником и властителем дум в деспотии» (И.Бродский).

Что может быть циничнее подобных откровений?

Ещё в 1924 году И.А. Бунин отмечал:

«Нас, рассеянных по миру, около трёх миллионов. Исключите из этого громадного числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток уже совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть однако их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас...»

Думается, что за прошедшие 65 лет список предложенных И.А. Буниным исключений необходимо пополнить ещё и теми, которые только по видимости «рядом, вместе, почти совпадают» с подлинной эмиграцией, «беженцами», а между тем – уже нечто «совсем другое».

Это, кстати, самое опасное сейчас и для нас – подмена подлинной правды подобиями, спешно стремящимися занять её место. Мы всё чаще и чаще вынуждены иметь дело не с самой правдой, а с тем, что призвано только временно «исполнять обязанности» её. С временщиками или, хуже того, с самозванцами, готовыми спешно – по разоблачении – сменять один другого.

Помню огромную – на разворот – публикацию «Кризис совести» в «Московских новостях» (№ 15, 12 апреля 1987 г.) «о тех, кто сам себя лишил родного дома». Речь шла о так называемом «письме десяти» (В.Буковский, Э.Кузнецов, В.Максимов, Л.Плющ, Ю.Орлов, Ю.Любимов, В.Аксёнов, Э.Неизвестный, А.Зиновьев, О.Зиновьева) «Пусть Горбачёв предоставит нам доказательства». Громили десятерых членов «интернационала сопротивления» О.Ефремов, М.Шатров, Л.Карпинский, М.Ульянов и многочисленные читатели «Московских новостей»; Е.Яковлев дополнительно сообщал, что единодушна и редакционная почта «МН», и бесконечные телефонные звонки; что «лишь презрение вызывают у наших читателей авторы письма».

Я напомню, в частности, концовку этого любопытного разворота, называвшегося во второй части «Обратный билет, который навсегда просрочен»:

«Один из десяти – Любимов, – выезжая в свою последнюю служебную командировку (в Англию), получил в направившей его организации обратный билет с открытой датой. Билет этот и по сей день числится за бывшим руководителем Театра на Таганке. Много раз имел Любимов возможность использовать его. Но теперь билет просрочен, и навсегда. Не только из-за истечения срока его действия, но и по исчерпании его владельцем духовных возможностей для возвращения...»

Такова была эта ударная концовочка. И что же?

Прошло всего два года, и этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы «навсегда просроченный билет» Ю.Любимова вновь вернул себе волшебную возможность «использовать его».

Кстати, не с помощью ли самих осуждавших?

Теперь на очереди В.Аксёнов (см.: «Я, по сути дела, не эмигрант...». «Юность», № 4, 1989) и др.

Так как же быть с «кризисом совести»?

Или это самодиагноз авторов публикации? Или мы чего-то не знаем, и «интернационал сопротивления перестройке» теперь «за» перестройку?..

Возвращению истинных духовных и художественных ценностей русского зарубежья мы ещё только едва-едва приступаем. Но они, в отличие от временщиков, толкающих друг друга локтями, придут к нам навечно. Точнее, мы к ним вернёмся.

И.А. Бунин, представительствуя от лучших сил русской эмиграции, писал: «...мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся».

Что же сказать о тех, кто, прикрываясь модным сейчас ореолом эмигранта и титулом «борца за правду», только и делает, что сам расшатывает эти основы? И не важно где – в самой России или же вне её.

У шатунов огромные амбиции и доходящее до карикатурности сознание собственной значимости:

«Нобелевская премия Бродскому – это поддержка процесса либерализации в СССР».

После такого международного подарка просто страх берёт за судьбу перестройки: а ну как не поддержит Бродский либерализацию-то? Что тогда? Куда мы без этакой опоры?

А вот и В.Войнович: «Я бы сказал: мой приезд в Москву – ...маленький шаг в перестройке».

Умри, лучше не скажешь! «Большим шагом» он, видимо, милостиво согласится признать экспресс-издание своих сочинений в СССР.

Кстати, что касается публикаций. Никто ведь и не собирался, и не собирается выставлять им запреты: «Не печатать!» Как известно, подобные запреты только способствуют ложным успехам. К тому же вспоминаются слова евангельской притчи о поле, на котором было посеяно доброе семя, но, по всходе этого семени, появились во множестве и плевелы. Хозяин воспретил исторгать их, опасаясь, что вместе с ними будет исторгнута и пшеница. «Оставите расти обое купно до жатвы». Другими словами, нам – разбираться, но не нам – судить.

«Но есть, есть Божий суд...»

В мире культуры нет и не может быть других способов борьбы. Просто на почве подлинной культуры «чонкины» невозможны сами по себе или же сразу по достоинству занимают место низкопробного бульварного чтива, никого не способного ни интересовать, ни оскорблять. И бороться нам следует не с тем или иным очередным «чонкиным» или чонкинским автором, как вообще не надо в культуре бороться «с», следует всегда бороться «за»: за саму культуру, за подлинные духовные и художественные ценности. Твёрдое знание их, любовь к ним надёжно парализуют влияние псевдоискусства на душу читателя.

Кстати, старая русская эмиграция глубоко чувствовала и понимала всю тяжесть и всю последнюю ложь самого искусства:

«Лже-поэт искусство почитает за Бога и этого Бога делает сам. ...Быть человеком важнее. Искусство – искус, может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли...» (М.Цветаева).

Быть человеком действительно важнее... Но оставаясь ещё и писателем, необходимо твёрдо сознавать незыблемое взаимное соотношение высших ценностей. Как писал Р.Гуль о «Докторе Живаго»:

«На крыльях холопа на планету искусства не улетишь. Не долетишь. Что же помогло Пастернаку? Судя по роману, ему помогло горячо почувствованное им христианство... Оно-то и осуществило его внутреннюю свободу, ибо «чистое искусство» для подъёма и полёта не даёт крыльев такой мощности... помогло Евангелие».

Сейчас активно и настойчиво призывают соединить разъятое тело русской литературы и вернуть произведения писателей-эмигрантов советским читателям.

Хорошее дело. Только возвращать их творчество необходимо честно и в полном объёме, а не лукаво избирательно. К тому же не обольщаясь любовью без рассудка. Ранее официально существовала только советская литература, теперь – с официального же попустительства – подлинно существует как бы только эмигрантская (или прежде не печатавшаяся) литература. Всё остальное – тотально – объявляется лжелитературой, псевдолитературой, врио-литературой и, следовательно, как бы чем-то несуществующим.

Видимо, прав был философ, советовавший оставить в покое тех, кто твердо уверен в своём происхождении от обезьян. Очевидно, у них есть основания считать именно так, а не иначе. Но это вовсе не значит, что ошибаются те, кто ведёт своё происхождение совсем от другого «образа и подобия».

Точно так же есть и те, кто свято уверен, будто год рождения России – 1917-й. Но разве ошибаются другие, для кого она берёт начало более 1000 лет тому назад?

А потому давайте спокойно признаем и наличие среди нас людей, непоколебимо убеждённых в том, что подлинная литература существовала только в изгнании (или во внутренней эмиграции). Блажен, кто верует... Однако вперёд будем говорить не только о врио-литературе, но и о врио-осмыслителях её.

У А.И. Солженицына в «Августе четырнадцатого» (Узел I) один из героев, близких автору, Саня Лаженицын, размышляет о будущих судьбах России:

«...какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше – перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так – доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Ну, что ж тогда делать?.. А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А – распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко... – И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, – говорит Саня, – принять не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я бы ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе... А если телега эта означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти – легче всего. Гораздо трудней – поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному – не дать налезть в кузов. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно» (XI, 403).

Совсем недавно я слышал эту цитату и в пафосном публичном выступлении на одной из конференций. Оратор с восторженным одобрением осуждал Толстого и поддерживал позицию героя.

Здесь стоит поразмышлять, ведь, несмотря на кажущуюся историческую отдалённость, спор этот далеко не праздный. Ибо через Толстого и Саню, через 1914 год, слышен сейчас, в 1989 году, голос самого А.И. Солженицына, нашего современника.

Толстой действительно «зеркало русской революции». Мы уже в полной мере осознали теперь страшный смысл этих слов. Но не забудем всё же и правду этого смысла. Не забудем, что, засвидетельствовав факт отпадения Толстого от Церкви, христиане обнажили тем самым и огромный факт отделения России интеллигентской от России благочестивой. Что и повело с неизбежностью к «России, кровью умытой».

По существу, Солженицын использует знакомый, ещё гоголевский образ: Русь-тройка. Но как знаменательно он обеднел! Почти до карикатуры: «телега». Разве узнать здесь ту самую, гоголевскую Русь, что «мчится вся вдохновенная Богом!»?

Даже и на блоковскую «бешеную» тройку, которая нависала в XX веке над интеллигенцией «косматой грудью» и «готовыми опуститься тяжёлыми копытами», телега «Августа...» очень мало похожа. А Блок уже видел, кстати, и сидящего на облучке её «демонского ямщика»...

Ни поэзии, ни красоты, ни могущества в представлениях о России у героя Солженицына уже не осталось. Просто: телега. Причём с очень странным способом передвижения: тащить её требуется исключительно на себе.

Видела история такие государства-телеги? Ещё бы! Летопись сохранила нам свидетельство о времени господства обров, которые были «насильники славянам»: «если поедет обрин куда, то не позволял запречь коня или вола, но приказывал впречь в телегу трёх-четырёх или пять жён и везти его – обрина, – и так мучали...».

Но так, оказывается, мучили, насиловали, а вовсе не государству работали. К тому же летопись, видимо, напрасно утешала читателей, что не осталось на земле ни одного обрина – ни племени, ни потомства, – сгинули.

Признаем, что уровень наших семидесятилетних достижений эта «телега», и особенно сам способ её движения, обозначает довольно точно. Но и только.

Что же касается предостережений Л.Н. Толстого – «переворачиватели же и налезут, заставят себя везти, и легче вам не будет», то они сбылись. А вот к совету Толстого никто так и не прислушался. Всем, видимо, хотелось быть «честными» и «ответственными»...

Толстого вообще привычно укорять его не-христианством. Только упрёки эти слишком дёшевы, и поверхностны. И потому не всегда справедливы.

В чём мысль Толстого?

Хотя бы вся масса человеческая (народная) мчалась к пропасти, а она мчалась к пропасти, каждый в состоянии остановить себя, устроить свою собственную жизнь в согласии с совестью и долгом. Себя остановить – вот высшая и при этом возможная задача человека, единственно вполне возможная.

Толстой за то, чтобы высшее не заменялось и не заслонялось высоким, за необходимость участия в жизни нашей верховного деятеля со значением вечным и абсолютным. Этот деятель – Совесть. Деятельная совесть. «Будьте исполнители Слова, а не слышатели только...» (Апостол Иаков).

Замечу, кстати, что молодой герой Солженицына, в сущности, несмотря на все оговорки, твёрдо считает, себя правым. Между тем главное в пути Толстого: виноватым считать самого себя – каждому. Ставка Толстого – на смирение и самоуничижение, а не на самонадеяние, как у героя Солженицына.

Конечно, и покаяние покаянию – рознь. Сейчас сплошь и рядом своим покаянием только и делают, что обвиняют соперников, а всем остальным просто в глаза тычут: «Смотрите, я каюсь! И как красиво, как искренне я каюсь!». И так – до упоения. В полной уверенности, что в самом деле раскаиваются. Вот этак, публично...

Сейчас, в конце столетия, мы почти в том же положении, как и в его начале. Не так ли стоим возле перепрокинутой телеги, решая: впрягаться? тянуть? вытряхнуть сброд пришатный? или, может быть, идти дальше самим по себе?..

Только вот: телега ли на самом-то деле?

Народная мудрость права: «всякое сравнение хромает...». И А.Солженицын что-то главное в России (то, чем вдохновлена) – просмотрел. «Телега» – это не образ (органичный, правдивый), а именно – сравнение (искусственное, частное). И оно, кстати, не толстовское, а Толстому предложенное, навязанное. И как сравнение оно не просто «хромает», а – вообще «безногое», «безлошадное»...

То, что способно вдохновить нацию, а значит, и вернуть ей силу, мощь, красоту, веру, может возродиться в ней только изнутри, изнутри её болей, бед. проблем, мученичества...

Р.Гуль неизменно и твёрдо верил, что «время придёт, и история докажет, что зарубежная Россия тоже прожила и проработала за рубежом не зря, а волей-неволей – для России же».

Придёт день, и творчество советских писателей, тех, кто оставался духовно свободным, сольётся с творчеством подлинно свободных русских писателей-эмигрантов. И тогда русской литературе не нужно уже будет ехать «одвуконь».

Кажется, этот день уже недалёк...

Единственное, в чём хотелось бы твёрдо возразить Р.Гулю: можно, конечно, унести Россию в памяти души и сердца, но если быть точным, то только – образ России... Ведь нельзя унести в эмиграцию главного – народ, Родину, веру...

И.А. Бунин писал:

«Россия! Кто смеет учить меня любви к ней?.. Но есть ещё нечто, что гораздо больше даже и России... Это – мой Бог и моя душа».

Он так определял для себя и своих единомышленников истинный прообраз высшего земного служения:

«Святой князь Михаил Черниговский шёл в орду для России; но и для неё не согласился он поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть».

И.А. Бунин был бы непререкаемо и навечно прав, не окажись в его фразе соблазнительного союза «но». Ибо нельзя продать Родину и сберечь душу. Святой Михаил умирал не за временную, а потому и сомнительную, выгоду для страны, а за вечное и святое на Руси. Потому что в истоках своих наша Родина и душа – одной природы.

 

Павел ГОРЕЛОВ