Станислав КИТАЙСКИЙ. ЯГОДКА

Рассказ

№ 1970 / 47, 20.11.1970, автор: Станислав КИТАЙСКИЙ (г. ИРКУТСК)

Станислав Китайский – в прошлом педагог, сейчас – журналист. Рассказы пишет он много лет, но ещё не печатался. На VI областной конференции «Молодость, творчество, современность», которая проходила в Иркутске в последних числах октября нынешнего года, рассказ С.Китайского «Ягодка» получил одобрение и был рекомендован для печати.

 


I

В первое послевоенное лето в нашем селе объявилось столько девок, что хоть пруд ими пруди – куда ни глянь, всё одни девчата, да все красивые, особенно те, что на фронтах побывали. Что ни вечер – в каждом околотке праздник: хрипит патефон, крутятся цветастые парашюты подолов, озорные солдатские частушки высекаются каблучками туфель – гуляй, веселись, отстрадались! Подносят одна другой стопки рыжего свекловичного вина – пей, подружка, хрусти свежим огурцом, это тебе не проклятая немецкая брюква пареная! Некоторые из фронтовичек курили, ловко вертели тонкими пальцами самосадные цигарки, прикуривали от огонька, косясь в лицо одинокого мужика, и даже у самых въедливых старух не поворачивался язык попрекать в том соломенных вдовушек…

Гуляла с девками и Марья Левшукова, ядрёная, яснолобая бабёнка, почти ровесница этих, незамужних. Но она была на особом счету.

Главное, чем отличалась она от прочих, – это непривычно ласковым прозвищем – Ягодка. У нас народ такой: каждому имечко прилепят, как печать на лбy поставят, да и словцо всегда для клички выберут похлеще, иное так и написать рука не поднимется, а тут – на тебе! – Ягодка! Она и впрямь походила на переспелую чёрно-глянцевую вишенку. И вертучая была – на месте не посидит. Замуж вышла незадолго до войны, лет шестнадцати, вскоре родила белоголовую – ни в мать, ни в отца – девчонку, а в сорок первом осталась солдаткой. За войну она немножко потяжелела, округлилась и стала такой приманчивой, что редкие тогда в селе мужики тянулись к ней больше, чем к иным холостячкам.

– М-да! – крикнет, поправив гвардейский ус, какой-нибудь одноногий бывший старшина, взглянет коротко на собеседника и проводит её долгим, пристальным взглядом вдоль по улице, заросшей густой ромашкой, пока не свернёт она на «большую», как называют у нас, центральную улицу. Там, чётвертая с краю, стоит её изба – хорошая, всегда свежевыбеленная, с глянцево чистыми стёклами окон. Только, чтобы увидеть окна, надо зайти во двор – с улицы, пожалуй, не разглядишь – такой густой зарослью переплелись в палисаднике акация, сирень, вишни…

И вообще вся усадьба её была засажена деревьями. Созревали в её саду тяжёлые жёлтые груши, яблоки – и скороспелки, и осенние «зори», и антоновки, – аж на дорогу свисали рясные вишни и черешни. Неизвестно, где она брала денег, чтобы уплатить положенные налоги, где брала хлеб, потому что все тогда сеяли жито на своих огородах, а в саду что посеешь, разве только картошку посадишь да тыкв понатыкаешь в междурядье. Но Ягодка умудрялась как-то жить и одевалась не хуже других, и дочь свою Гальку держала в теле и аккурате. Правда, помогал ей немного на дочь муж, Григорий Левшуков, живший в нашем же селе, только в другом околотке – за балкой, на самом краю. Но какая это помощь? У самого ничего не было, кроме застиранной солдатской формы да двух рядов орденов и медалей на широкой костлявой груди.

– И как это ты, Марья, выкручиваешься? – спрашивали бабы, устало лёжа где-нибудь в неверном тенёчке или просто посреди бесконечного свекловичного поля на горячих комочках взрыхлённого их сапками чернозёма.

Марья пожимала плечами, грызла травинку и чему-то улыбалась, глядя в высокое сухое небо. Знала: не надо отвечать, только заведешь баб. Все заводными стали, с пол-оборота заводятся.

– Смеёшься… А я уж сколько лет не смеялась, – не то упрекая, не то завидуя, лениво говорила Настя Вабакина, длиннолицая тощая вдова, недавно похоронившая старшего сынишку и теперь одна кормившая четырёх меньших. – Это уж так – кому счастье, а кому каторга, что зря и болтать.

После таких слов хоть и вставать не хотелось, а не лежалось. Да и то – лежи нe лежи, а вставать надо: у каждой этой свёклы конца краю не видно, по норме – полтора гектара на бабу.

Ягодка выжидала, чтобы поднялся кто-нибудь первым, потом упруго вставала сама и, зная, что вслед ей будут смотреть, шла на свою делянку, чуть сутулясь, кривя тонкий стан, вертя в руке потяжелевшую сапку.

– А чего ей не жить? – на ходу договаривали бабы. – Тот-то ей, поди, что месяц – деньги шлёт…

– А Григорий, говорят, каждый вечер из садика выглядывает, когда она мимо с работы идёт. А потом сидит целую ночь, курит.

– Ну и пусть курит, дурак!

– Отчего же дурак? Дитё-то, поди, его.

– А Надежа плачет, говорят. Ревнует, видно.

– К жене-то законной ревнует?

– А чо, возьмёт да и уйдёт.

– Мало ли ноне баб слободных! Не нравится вторая, шёл бы к третьей. Хоть ко мне вон, хоть к Насте – примем, с нашим удовольствием примем!

– Да будет тебе!

Бабы расходились по широкому полю теперь уже до вечера, пока не сядет за чуть видным селом солнце.

Тот, что по бабьим понятиям деньги Ягодке должен был высылать ежемесячно, денег не слал. В войну и два года после о нём не было ни слуху, ни духу. Потом прислал писульку из номерного «почтового ящика». И теперь редко, два-три раза в год, присылал Марии прямоугольные конверты с марками. А что в тех конвертах – никому знать не дано. Поговаривали, будто Клавка-почтальонша распечатала одно письмо, но этому никто не верил, потому что Клавка побоялась бы потерять денежную работу, а во-вторых, потому что пересказы письма очень уж были неправдоподобны. Будто пишет он ей слова стыдные, любовные, всё о себе по-хорошему рассказывает и просит только дозволения приехать к ней навсегда, на что она будто не согласна. Кто же этому поверит, если они два года вместе жили? И жили так, что никто об этом и не подозревал.

 

II

Ранней весной сорок второго года через наше село немцы гнали пленных. На огородах и на обочине дороги ещё лежал волглый, тяжёлый снег, а дорога была чёрной и грязной; наверное, потому, что большинство пленных шли босиком, снег стаял. Гнали их плотными серыми (по двенадцать) рядами. По сторонам ехали немцы на сытых короткохвостых конях и шли полицаи. Пленные были худые, заросшие щетиной. Они шли целый день, и целый день мы, ребятишки, сновали от дома к дороге и кидали идущим картошку и хлеб. Хлеб кидали кусками, потому что когда кто-то бросил буханку, в неё вцепились сразу двое, получилась задержка, и немцы застрелили тех двоих. Чтобы не мешали на дороге, их отбросили в канаву, где текла чёрная грязь с крупинками льда.

– Не подходи! – кричали нам полицаи и грозили винтовками.

Но мы подходили и бросали всё из сумок и возвращались домой, чтобы снова прибежать сюда с полными.

– Ничего, ребятишки, не бойтесь, – говорили нам матери, накладывая в холщовые школьные сумки краюхи, сухари и печёную картошку. – Бегите.

Потом хлеб у всех кончился, картошку варить и печь не успевали, и мы нагребали сырую и кидали её в колонну нашим, а они хватали и жадно ели её.

– Пусти-ите-е! Меня-я! – кричал наш сосед, рябой Назар, и рвался туда, где гнали пленных. Он был здорово хромой, и его не взяли в солдаты, и немцы тоже не трогали – кому он нужен, хромой и старый. В тот день он с утра напился, наверное, самогону, и, расталкивая державших его баб, кричал на всё село:

– Пусти-ите! Я им всем, и Гитлеру ихнему глотку порву!

Бабы заперли его в хлеве, и он там, по-страшному взвывая, плакал до самого вечера.

И хорошо, что заперли его, а то немцы застрелили бы. Потому что когда мы в который раз подбежали к колонне, они начали стрелять по нас. Сначала ранили нашего Бобку, чёрную, с белым галстучком собачку, ногу ему отстрелили, а потом убили Володьку Петрова. Когда пуля попала ему в грудь, он как-то разом остановился, скривил рот, серые глаза жалобно уставились на пленных, и он сел в мокрый снег и умер. И когда бабы хотели забрать его, конвоиры стали стрелять. Вечером его, конечно, забрали. Забрали и тех двоих из канавы. Потом их похоронили всех вместе и крест на могиле на всякий случай поставили. А надпись на кресте рябой Назар жигалом выжег: «Здесь схоронены двое наших и В.Петров, десяти лет». Но это было уже потом, когда прогнали через село всех пленных. А гнали их два дня. И мы бегали на дорогу, и матери отдавали последнюю картошку, крестили нас и приговаривали:

– Бегите, авось, ничего, даст бог…

И Ягодка тоже кидала пленным еду, и не боялась ни немцев, ни полицаев, и они в неё почему-то не стреляли. Правда, ей и бегать никуда не надо было, изба над самой дорогой, из ворот прямо и швыряла. Но после этих дней она стала дичиться соседей, почти не ходила на посиделки. Когда-то весёлая, она как будто постарела в свои двадцать два, стала серьёзной и молчаливой.

– Наверное, чует её сердце, что убили Григория, – говорила собирающимся у нас в хате бабам Настя Бабакина, которая ворожила на засаленных картах. – Вот видите, туз пикей у него в ногах, а крестовый в головах. Убили Гришку! – уже доказанно заключала Настя. – А у неё дите малое. Постареешь.

Всем присутствующим и себе тоже она гадала хорошее: скоро войне конец, вернутся мужья (правда, кое у кого раненые), и будет тогда у каждой и тайная сердечность, и поздний разговор – на десятку пик, и бубновый, интерес.

Насчёт войны карты обманывали, прошло ещё время, пока над селом стали пролетать звенящие краснозвёздные самолёты, и бабы тыкали в небо худые пальцы и говорили: «Наши! Слава богу, наши летят!». А потом на востоке забухали далёкие пушки. Фронт приближался. В эти дни Ягодка снова приободрилась, стала ходить на гадания, и к ней стали заходить. А когда морозной мартовской ночью село, забившееся в подполья, вздрагивало от частых разрывов наверху, и стёкла из окон сыпались на пол мелкими брызгами, Ягодка стояла у ворот своей хаты не одна. Рядом с ней был высокий тощий человек, одетый в широкую для него Григорьеву одежду. Утром в село сразу с трёх сторон вошла наша пехота и, не задерживаясь, только на ходу попив, если у кого было, молока или просто воды, пошла дальше. В селе остался только госпиталь и какое-то начальство, которое разместилось в сельсовете. Туда и отправился тот человек в Григорьевой одежде.

– Гля, никак Гришка объявился? – гадали помолодевшие за эту громыхающую ночь бабы. – Да нет, не он…

Из сельсовета человека этого не выпустили. Вызвали туда Ягодку и соседей покликали, и какой-то военный в погонах выспрашивал у них про этого человека, но соседи ничего не ведали. Зато они здесь всё и узнали от самой Ягодки.

– Как гнали пленных, поднялась стрельба, это, когда тех двоих убили, полицаи замешкались. Я вырвала его из кучи и к себе за ворота. Сама подождала, что будет, а потом его в хату втащила.

– А почему именно его? – спросил военный.

– Ну, ежели ты попался бы, так тебя втащила бы, – ответила Ягодка.

– Я не мог попасться, – сказал военный, – я в плен не сдавался.

– Так и он не по своей охоте, – возразила Ягодка. – Потом под печью подполье второе выкопали, там он и жил.

– Всё время? – допытывался военный.

– Пошто всё время? Ночью, когда Галька засыпала, он вылазил.

– Значит, он любовником твоим был?

– Может, и был. Тебе-то что?

– Родину он на бабу променял, – сказал военный.

– Дурак ты, – сказала ему Ягодка.

– Куды же он пошёл бы? Немцы кругом. Убили бы, и всё.

– Полегче, гражданка! – прикрикнул военный.

Потом и военный, и соседи ходили в Ягодкину хату подполье смотреть. Военный зачем-то стенки в этой землянке нюхал, ногтем доски ковырял, восхищался – комнатка и комнатка, здесь всю жизнь прожить можно.

– Найди его немцы здесь, расстреляли бы и Марею и Гальку, – сказала соседка.

– Возможно, – сказал военный и ушёл.

Война покатилась на запад. Мы пошли осенью в школу, вместе с нами пошла и Галька Левшукова, только в первый класс. Училась она хорошо, ей даже похвальную грамоту дали, написанную на обратной стороне листовки, какие разбрасывали с самолётов, где на лицевой стороне были отпечатаны грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» – мы их и в тетради сшивали, по ним первоклашки и читать учились. Так прошла зима. А весной мы однажды швырнули оземь лопаты, которыми вскапывали огороды, и помчались к сельсовету на митинг.

Народу собралось тогда много. Даже с дальних полей, где бабы на коровах пахали под будущий посев, всех созвали. На сельсовете красный флаг большой укрепили. Трибуну соорудили. Первыми на неё, конечно, мы забрались. Посмотришь вниз – одни платки да головы бабьи, больше ничего, но мы радостно кричали: «Ур-pa-a! По-бе-да-а!». Наконец нас согнали, и на помост на костылях взобрался новый председатель сельсовета, недавно вернувшийся с фронта солдат. Бабы ажно рты пораскрывали, стояли, ждали, что он скажет. Каждая, наверное, ждала хоть словечка о своём. Знали: не может он ничего такого сказать, но ждали, и у каждой это ожидание горло перехватило, не вздохнуть. А он тоже молчал, криво улыбался, наконец крикнул срывая голос: «Победа! Ура!» – и заплакал, хоть и смеялся.

 

III

В начале лета стали в село возвращаться солдаты. Не один раз пересчитала на первый-второй война наших односельчан, и не было такой избы, чтобы не лежала в ней на божнице похоронка – слава павшему герою. Но всё-таки люди возвращались. Вернулся и Григорий Левшуков. Как и все другие, он свернул с пыльного большака и пешком пошёл в село. Высокий, широкоплечий, щедро увешанный медалями, он шёл по улице счастливый, но с достоинством, как и положено солдату, победившему такую долгую войну. Всем встречным, даже ребятишкам, он отдавал честь, вскидывая к пилотке широкую коричневую ладонь. Они специально несколько раз забегали вперёд, чтобы встретить его, и каждый раз он козырял. Так и привели его домой.

Ягодки дома не оказалось. Мы знали, что она косит у мельницы, и сказали об этом Левшукову. Он сел на маленькую скамеечку, установленную им ещё до войны у порога, посидел, лучисто глядя на цветы, на уже спелые вишни, на камушки во дворе, а потом обратился к нам:

– Ну, орлы, кто быстрый на ногу, зовите тётю Марусю!

Ребятишки бежали наперегонки, перепрыгивая покосы, спотыкаясь и падая. Как поняла Ягодка, что именное ё нам надо, – неизвестно. Только она первой бросила косу и побежала к нам навстречу.

– Пришёл! – сказали мы ей. – Ваш солдат пришёл!

Три километра бежала Ягодка на одном дыхании, а когда вбежала в ограду, сил у неё совсем не стало, и она упала на руки солдата, как мёртвая.

Не успели они и в себя прийти, как ограда была полна народу: понабежали люди, которые были не в поле, само собой – ребятишек тьма, и всё это галдит, кричит, целуется и плачет. Появилось вино, стол накрыли, Марья носилась, как угорелая, – угощала, доставала, варила и никому не дозволяла помогать себе. Была она счастлива очень уж откровенно, безоглядно, но вины скрыть не умела, и Григорий почувствовал это. Дочь Гальку от себя он не отпускал ни на шаг, вытаскивал ей из вещмешка подарки. А ночью, когда все разошлись и дочь уже спала, Григорий с Марьей сидели за столом друг напротив дружки и разговаривали. Потом ей, видно, сделалось трудно говорить сидя, она встала и отошла к печке. Григорий продолжал сидеть и курить. Затем поднялся и он. Набычившись, постоял над столом. Чёрный, слегка вьющийся чуб его мелко дрожал над медным лбом, потом он движением головы откинул его назад, резко выпрямился, оправил рубаху под солдатским ремнём, пошёл к порогу, снял шинель и твёрдым шагом шатнул за порог. Больше он к Ягодке не возвращался.

– Ты не убивайся, – говорил ему в ту ночь правленческий сторож дед Яшка. – А Марья сучка, так ей и надо.

– Ну, ты не завирайся, дед! – крикнул Григорий.

– Да я ничего. Оно понятно, не для этого спасала она его. Тут бабе «георгия» навесить можно. А потом дело живое, не каждый утерпит. Да и сам ты не без греха, поди, за войну-ту.

– Было, дед, всё было. Выпить у тебя нету?

– Нету, Гриша, нету. Да ты приляг, поспи. Может, придумаешь чо.

– Да нет уж, пойду.

Куда он ушёл, неизвестно, родных у него в селе не было. Может, где под кустом до утра промаялся. Потом на работу стал конюхом, в конюховой и жил. Вскорости женился на Надежде Басовой, девке красивой и здоровой, она жила со старухой матерью на самом краю села, туда в примаки он и пошёл.

Уход мужа не вышиб Ягодку из колеи. Она как будто даже ещё помолодела: то ли одеваться стала аккуратней, то ли подкрашиваться стала помадами, но была ежедневно красивой и весёлой и с девками стала гулять на вечёрках.

– А чего мне горевать? – говорила она бабам, выбирая в магазине дешёвенький платок, – всё-таки мой живым пришёл. И дочь к нему в гости чуть ли не каждый день бегает. А от мужа я за войну отвыкла.

Бабы перемигивались за спиной – знаем, мол, как отвыкла, но утешали Марию в лицо, не одна-де ты такая…

IV

Шли дни, шли и годы. Галька Левшукова вытянулась почти с мать, ходили мы с ней в школу уже в соседнее село, хотя я и был старше её на четыре года, а шёл впереди всего на два класса и по-соседски помогал ей по русскому и по математике. Сопливая малышня дразнила нас женихом и невестой, а какая с неё невеста, если ей всего тринадцать? Ягодка старела, хотя и казалась мне красивей всех во всей округе. Старел и Григорий. Он никогда не заходил к ней, деньги или съестное что передавал с Галькой, а когда привозил солому, то сваливал её у ворот.

– Зашёл бы, – говорила ему тогда Мария, – не бойся, не съем.

– Знаю – не съешь, а бояться боюсь, – отвечал ей Григорий и боялся посмотреть ей в глаза.

Она, наверное, знала, чего он боялся, потому что замолкала и уходила в хату.

Но однажды Григорий переступил порог своей бывшей избы. Это случилось, когда к Ягодке приехал тот самый пленный. Приехал он с женой и мальчишкой. Ягодка их очень хорошо приняла, и они прожили у неё больше недели. Пленный избу на свои деньги перекрыл, заплот новый поставил, Гальке велосипед купил. С деньгами, знать, был, где-то за Полярным кругом работал.

Жена пленного, белобрысая кубышка тоже не из лентяек была: пока Ягодка придёт с работы в избе всё, как в чашечке блестит, и на огороде всё прополото, и сварено, и нарезанные яблоки гирляндами по ограде сушатся. Ходила она раз даже свёклу Ягодке помогать пропалывать, но так устала, что еле домой доплелась – не приучена к такой работе,

И получилось так, что, проходя мимо, Левшуков столкнулся с приезжим. Как они познакомились и о чём говорили, никому не известно. Но люди видели, как недвижимо и пристально смотрели они друг другу в глаза, облокотясь на заплот – оба высокие, статные, черноголовые. Потом им, видно, надоело в гляделки играть, и пошли они в хату выпить за знакомство.

Мария в этот день была дома, не то праздник какой был, не то просто случилось так, и когда вошли они оба в избу, у неё аж ноги подкосились, и она села на лавку.

Григорий вошёл первым, с порога сказал Марии «здравствуй» и сел на предложенную гостьей табуретку.

Мария пришла в себя, засуетилась, накинула на стол праздничную льняную скатёрку и стала собирать на стол. Пленный подсел к Григорию, закурил и его угостил пахучей папиросой, стал рассказывать про жизнь свою, но его, кроме жены, никто не слушал. Григорий время от времени поглаживал прохудившиеся на коленках штаны и глотал что-то так трудно, что движением головы помогал небритому кадыку стать на своё место.

– Садитесь, – пригласила к столу Мария, когда всё было готово, – пообедаем.

Григорий машинально сел на своё давнишнее место, потом понял, что не надо было этого делать, но пересаживаться было неудобно.

– Давайте выпьем, – предложил пленный, – за то, что мы отмучились, и за то, чтобы вы друг друга мучить перестали. Давайте!

Григорий поднял было рюмку, но тут же поставил её. Сдвинул широкие брови. Глаза потеряли блеск. Он встал, крутнул головой, развернулся на одном месте и вышел из избы.

Мария стояла у стола и горько улыбалась.

А жена пленного бегала по избе, трясла рукой и кричала:

– Дура вы, Мария! Дура!

.

Недавно я ездил в родное село и заходил к Ягодке. Она совсем уже постарела и живёт одна: Галька выскочила замуж за какого-то шахтёра и уехала в Воркуту.

– Надо было вам замуж выходить, – сказал я Марии.

– А я и так замужем, – спокойно сказала она. – Мы ведь не разводились.

Теперь, когда я вспоминаю её, мне видятся тёмные глубокие глаза, в которых не разглядишь, что там на дне, бледное лицо, на котором отполыхали летние зори, сухие, истрескавшиеся от работы руки, и вся она – спокойная, правая какой-то своей особой правотой.

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.