Ал. Горловский. РАСУЛ СКАЗАЛ…

Расул Гамзатов. «Мой Дагестан». Журнал «Новый мир». №№ 9 – 11. 1967.

автор: Ал. ГОРЛОВСКИЙ
№ 1968/21, 28.05.2015
О чём эта книга? – Что за нелепый вопрос, там же написано – о Дагестане! – Тогда почему же там нет ничего ни о населении, ни об истории, ни о хозяйстве? Разве можно принимать за рассказ о целой стране собрание притч? Но ведь это же не энциклопедия, а рассказ о душе народа. Разве не сказалась она в этих притчах и поговорках, в самой манере авторских размышлений, юморе и печали? – Так-то оно так, но почему же эта книга о народе построена как книга о творчестве, словно писал её литературовед? Чего стоят одни названия глав: «Язык». «Тема». «Жанр», «Стиль»...

Римма КОВАЛЕНКО. МАЛЬЧИК В КВАРТИРЕ

№ 1968/22, 28.05.2015

Рассказ

 

Дверь открыла Бронислава Фёдоровна.

– Приехал, – сказала она и взяла у Даньки из руки старый раздувшийся портфель.

– На автобусе приехал. Одну укачало. Шофёр остановился, а она, как пьяная, идёт и качается. Все говорят: лимон ей, лимон.

– Дали лимон?

– Не знаю. Я ветку стал крутить, а она не откручивается. Один хотел нож дать, а тут шофёр засигналил.

Бронислава Фёдоровна усадила его за стол, а он всё говорил, говорил, пока соседка не остановила:

– Ешь. Про людей не говорят «один», «одна». Наде называть по имени.

Данька ел и поглядывал па сторонам. Он был счастлив. В том мире под соснами, в котором день начинался зарядкой и кончался мытьём ног под рукомойником, было неплохо. И всё же счастье, что есть у него дом. Здесь никто не скажет: «Даня, если ты как следует подежуришь, вымпел будет наш». Здесь можно жить как живётся, не думая, что утро – это «подъём», а вечер – «отход ко сну».

Отставив тарелку, Данька спросил:

– Видали жениха?

– Симиного? – Бронислава Фёдоровна поджала губы и стала смотреть в сторону. – Жених как жених. Тебя это не должно касаться.

Данька замолк. Бронислава охладела к нему с тех пор, как в квартире появилась Сима. Может, это и к лучшему. Раньше она чересчур о нём заботилась. Когда он в субботу заявлялся из детсада, она звала его к себе в комнату, расстилала на полу клетчатый платок, снимала с диванной полочки мраморного медведя и зелёное яичко. Данька понимал, что это не обычные игрушки, и осторожно передвигал их по платку. Вечером Бронислава купала его на кухне, и, когда он обсыхал в кресле, завёрнутый в махровую простыню, она накручивала его мокрый чубчик на алюминиевый в дырочках цилиндрик. С него всё и началось. Новая соседка Сима, заглянув как-то в комнату, возмутилась.

– Что это он у вас сидит с бигудёй, как идиотик?

Бронислава уничтожающе посмотрела на неё через очки и сказала:

– В нашей квартире принято постучать, прежде чем войти.

Сима ответила:

– Пожалста, – и хлопнула дверью.

Данька помнит, как ему вдруг стало неловко голому, в чужой простыне, с «бигудёй» на темени. В следующую субботу, когда Бронислава начала устанавливать корыто на табуретки, он прижался к стене и приготовился к бою. Она отдирала его от стены, а он сопел и не сдавался; когда силы иссякли, лёг на пол и сказал:

– Пошла вон.

Корыто несколько раз падало в коридоре, пока, наконец, Брониславе удалось нацепить его на гвоздь, очки она сдвинула на лоб и вытирала глаза рукавом халата. Данька всё лежал на полу. Она переступила через него.

– Неблагодарный. С такой матерью покроешься лишаями и фурункулами.

– Не, покроюсь, – ответил Данька, перевернулся на живот и пополз к своей комнате.

Симе он был не нужен. В субботу и воскресенье, в те дни, когда Данька был дома, к ней приходил сантехник из домоуправления, худой, с татуировкой на руках, Витя. Звал он Даньку Пифагором: «Что новенького в жизни, Пифагор?» Сима однажды вступилась:

– Чего цепляешься к ребенку? Какой он тебе Пифагор?

– Пусть, – сказал Данька, – пусть говорит.

Ему правился Витя. Он носил чистые белые рубашки, закатанные за локоть, и на руках у него темнели фиолетовые буквы. На этих руках Данька и постиг азы грамоты.

– Вэ – и – тэ – я, кумекаешь? – Витя королевским жестом протягивал ему руку.

Данька кумекал. Он выучил двенадцать букв. Все те, что варьировались на Витиных руках. Неожиданным образом он ощутил их силу. Витя забыл на столе у Симы блокнот. Новенький, в красной обложке. Впервые Данькино сердце властно сказало: «Хочу. Хочу блокнот!» Ах, если бы Витя догадался. «Возьми, Даня! Бери, не жалко». Не догадался. Данька взял карандаш и написал на первой страничке печатными буквами: «Даня на».

– Вот даёт! – сказал Витя Симе. – Смотри, что учудил. Это значит, я читаю и протягиваю ему. За такое и два не жалко.

Блокнот Данька не знал куда деть. Мать пуще всего на свете боялась чужого. Когда он входил в комнату с конфетой, она допрашивала:

– Которая дала? В очках? Или сам взял?

Было в её словах что-то недоброе. Данька старался съедать всё, что ему давали, подальше от её глаз. Мать всё запирала: сундук, комнату, шкафчик на кухне. Стирала в комнате. Выбирала время, когда на кухне нет соседок, и тогда уж варила. В редкие минуты, когда нельзя было избежать разговора с соседками, щёки её становились розовыми, она зачем-то прикладывала ладонь к горлу, говорила сбивчиво, как будто ей не хватало воздуха. Из этих разговоров выходило, что она живёт дай бог всякому, гарнитур спальный собирается справить, летом с Данечкой к морю поедет. Перед тем как Даньке уехать в лагерь, она сказала на кухне:

– Порушился отпуск.

Купила ему путёвки в лагерь на две смены. Шестьдесят рублей выкинула.

Вечером, когда Данька пришёл к Симе «на телевизор», она сказала ему:

– Бесплатные путёвки. Я твою мать раскусила. Один замки вешает – богатство стережёт, другой – бедность прикрывает.

– Мы не бедные, – Даньку ранили её слова.

– Какие же?

– Средние.

– Ну, пусть средние, – согласилась Сима. – Только зря она и на себя замок повесила.

Первые дни в лагере Данька вспоминал свою квартиру. Он был в самом младшем октябрятском отряде, вместо вожатых у них были две воспитательницы. Одна из них всё время придиралась к нему:

– Данила Еремеев, почему у тебя отсутствующий вид?

Он не понимал, о чём она спрашивает. Вид у него был обычный. Он любил думать. Живёт ли в этом лагере кто-нибудь зимой? Можно ли выдрессировать бабочку?

В родительский день к нему приехала Сима. Она сказала, что мать его уехала в деревню, Бронислава тоже куда-то умотала, Витьку она прогнала и теперь она, Сима, как птица. «Душа свободная, а вообще работаю, Данечка, как лошадь. Домой набираю, стучу до полночи. Решила магнитофон купить. Одобряешь?»

Они пошли в лес. Сима пела песни, захватывала рукой ствол дерева и кружилась вокруг него.

– Ты хоть соображаешь, какая тут красота? – говорила она Даньке. – Ты дыши, в городе этого не будет.

– Я дышу, – он хотел спросить, за что она прогнала Витю, но не спрашивал. Сима на такой вопрос не ответит. Надо Ждать, когда скажет сама.

Она сказала, когда они расставались у лагерных, ворот:

– Не жалею я о Витьке. Подлец он. Из таких, что на дурничку стараются проехать. У меня теперь настоящий жених есть.

– У Вити руки золотые... – подумав, сказал Данька, – пробки как тогда исправил. Свет – чик и загорелся. И ванну поставил с кранами.

– Данечка ты мой, – Сима прослезилась, прижала его к себе и чмокнула в щёку. – Витька хороший, а вот я дура. Ну, и пусть. Ещё вспомнит, пожалеет...

Он долго думал, какой у Симы жених. Представлял его в чёрном костюме, с плащом, перекинутым через плечо. А потом вдруг, сразу в какой-то час, забыл свою квартиру – и Симу, и Витю. Даже когда ехал в город с портфелем на коленях, не думал о доме.

– А ты подрос и окреп, – сказала Бронислава Фёдоровна, накладывая ему в тарелку второе, – что-то в твоём лице появилось новое.

– Я загорел, – ответил Данька, – а один у нас так загорел, что весь облез и остался в пятнах.

Он придвинул тарелку, поблагодарил и сообщил ещё одну новость:

– А ко мне Сима приезжала.

Бронислава поджала губы и стала смотреть в сторону. Она всегда так делала, если ей что-нибудь не нравилось.

– Я с тобой хочу поговорить серьёзно, Даня. – Бронислава Фёдоровна сияла очки, и Данька впервые увидел, какое у неё лицо. Глаза оказались маленькими, как у мышки, возле губ пучки усиков и под ухом круглая светлая бородавка.

– Нехорошо, когда мальчик вникает в дела взрослых. У мальчиков должны быть свои друзья. А ты привязался к Симе. Это нехорошо, это ничего, кроме плохого, тебе не даст...

Она говорила скучно. Данька смотрел на бородавку. Если перевязать е       ё ниточкой и поносить восемь дней, она отпадёт. Один мальчишка в лагере рассказывал, что у него на носу была бородавка, он перевязал ниточкой, поносил восемь дней, и она отвалилась.

Бронислава Фёдоровна замолкла, надела очки и стала смотреть на него, ожидая ответа. Данька стал соображать: разговор она вела о Симе. Разговор был плохой. Симу она не любит. Теперь у Симы жених.

– Этот жених на дурничку не собирается проехать? – Данька из всех сил старался поддержать разговор.

– Что ты сказал?

– Если подлец, то постарается на дурничку.

– Какой-то кошмар. – Бронислава покраснела. – Эта девица уже сделала своё дело.

Данька дожидался Симу, во дворе. Час назад он впервые увидел лицо Брониславы Фёдоровны. Какая Сима, он не знал. Не знал, что она толстая, что каштановая коса, которую она укладывает венком на голове, чужая. Он не умел ещё увязывать в одно целое косу, висевшую по утрам на гвозде, – с Симиной причёской, нейлоновую Симину блузку – со стуком машинки по ночам. Когда они выходили на улицу, Сима спрашивала: «Швы на месте?» Данька отставал, глядел на круглые Симины икры и отвечал: «На месте». У витрины кондитерской она однажды сказала:

– Пошло оно всё к чертям собачьим, – вошла в магазин и на пять рублей накупила пирожных и конфет.

Потом в сквере они опустошали кульки, пока в горле и на душе не стало горько. Сима долго вспоминала: «Другой за пятёрку удавится, а я возьму и куплю, что хочу. Правда, Данька?»

Он не знал, что она его любит. Они часто ссорились. Симе для ссоры хватало пустяка. Стоило Даньке хмыкнуть или в чём-нибудь усомниться, как Сима взрывалась: «С тобой откровенно, а ты, как кот, пригрелся и добра не мыслишь». Отходила она ещё быстрей. Данька направлялся к двери, она говорила ему вслед:

– Ой. Данька, дурная моя голова. Такого человека обидеть, лучше и на свете не жить.

Данька всякий раз замирал, слыша эти слова: «Такой человек»! Ему бы хватило просто человека. Никто, кроме Симы, не говорил ему этого.

Сима вошла во двор с двумя сетками, набитыми молодой картошкой.

– Данечка, – она разжала пальцы, и сетки грохнулись об асфальт. Он подошёл к ней и, чтобы она не вздумала его посреди двора целовать, нагнулся, подбирать картошку.

Потом они сидели у неё в комнате. Сима наварила картошки, почистила селёдку,

– Вот уже в третий класс пойдёшь, пионером станешь, – говорила Сима, – мать тебе форму новую купила. Говорит, к родне ездила отдыхать. Работала она, Данечка. По рукам вижу – в поле работала. Я в квартире, когда одна жила, много про неё думала. Что это она всё себя чуть не богачкой ставит? Гордая потому что. Жалко таких гордых и неплохо это, Данечка. Беда-лиходейка людей разламывает. А уж если человек гордым из-за неё делается – это человек.

Данька у Симы всё понимал. И сейчас понимал. Мать хорошая, гордая.

Жених явился через день.

– Даня, – шепнула ему на кухне Сима, – минут через пять зайди.

Он зашёл. Мужчина в сером костюме сидел за столом. Был он уже староватым, но держался, как молодой.

– Вот познакомьтесь, – сказала Сима, – это Даня.

Мужчина протянул руку, потряс Данькину ладошку и сказал свою фамилию.

– Панкратьев.

Прямо, как министры, представляетесь друг другу, – засмеялась Сима, когда Данька в ответ тоже назвал фамилию.

Она усадила Даньку за стол, жених проворно сбегал в прихожую и вернулся с бутылкой вина. Сима подняла брови и сказала чужим голосом:

– Я уже вам говорила, Семён Петрович; это не обязательно.

Мужчина с бутылкой направился опять в прихожую. Сима подмигнула Даньке:

– Противный, да?

Даньке стало весело. На столе было много еды. Ломтики буженины, сёмга, посреди возвышалось блюдо с пирожными. Блюдо и тяжёлые зеленоватые вилки были Брониславы Фёдоровны.

Когда гость ушёл, Сима спросила:

– Ну, как?

Данька молчал.

– Он инженер, Данечка. И холостой. С таким надо по-умному. Вино притащил, а мы ему – «не обязательно». Не свадьба ведь, правда? Рано вино распивать. И ещё я тебе скажу, Данечка, любое дело вином губится.

– Ты поженишься?

Сима подняла брови:

– Кто знает... Давай на картах кинем.

Карты говорили разное. Сима никак не могла решить, какой масти жених – бубновой или червонной. Гадала на двух сразу. Одному падала крестовая дама, другому – казённый дом.

– Крестовая – не я.

Казённый дом – это тюрьма. Проходимец он какой-то, Данечка...

– Давай его больше не пустим, – предложил Данька. – Будет звонить, а мы не отзовёмся.

Сима смеялась:

– Умора ты, Данька. Кто же картам верит.

Она больше не звала его, когда приходил жених. Данька заходил позже, ел буженину, пил чай с вареньем и никак не мог понять, почему Сима злится.

– Я так в трубу вылечу, – однажды сказала она, – придёт, поест, поразговаривает... Я этот ресторан прикрою.

Она отдала Брониславе блюдо и вилки. Вечером поила жениха чаем с печеньем «Kвартет». На следующий раз он пришёл с билетами в кино. Сима вернулась весёлая, утром сказала Даньке:

– С таким человеком не стыдно хоть где. В кино пришли – все смотрят. Кажется, я в него влюбилась.

Влюбилась она в него позже, когда он перестал приходить. Сима ходила по квартире угрюмая, вздыхала, на Данькины робкие взгляды отвечала вопросом:

– Чего уставился?

Данька понимал, что она переживает из-за жениха, и не знал, как ей помочь.

Вечером, разбирая в коридоре старые журналы, он вдруг услышал Симин голос, доносившийся; из кухни.

– Обидно, тётя Броня, до того обидно, что голову себе об стену разбила бы.

Обычно Бронислава Фёдоровна не отзывалась на «тётю Броню»», но тут словно не заметила.

– Я всё понимаю, Серафима, – сказала она, – очень хорошо понимаю.

– Прямо страшно делается: ну поссорились бы или ещё что, а то ведь, как в воду канул. Стыдно людям в глаза глядеть. Данька и тот понимает.

– Мальчика вы зря посвящаете. Я вам давно это хотела сказать. Нельзя калечить душу ребёнка.

– Я калечу? – В голосе Симы был испуг. – Как можно, если любишь, да покалечить?

– Вы мало читаете, Серафима, и передачи не слушаете: тот, кто ребёнка очень любит, как раз и калечит.

Сима помолчала, а потом сказала со злостью:

– Брехня. От любви плохого не бывает.

– Ребёнок не должен вникать в жизнь взрослых, – стояла на своём Бронислава.

– А во что он такое вникает? Что я воровка или какая злыдня? Ну, замуж собралась, жениха завлекала, на бобах осталась, так это ж моё горела не его. А если что понимает – ему и польза, нечего пустоглазым расти.

Утром Данька зашёл к Симе. Она сидела у зеркала и укладывала косу на голове. Данька стал у неё за спиной:

– Может, он заболел или уехал?

Сима повернулась, сморщила, лоб.

– И ты мне душу рвёшь? Знаешь что, – она положила ему руку на плечо, – не вникай ты в мои дела, не детское это дело.

– Это тебя. Бронислава научила. – Данька дёрнул плечом, Сима сняла руку. Он пошёл, у двери остановился, подождал, но Сима больше ничего не сказала.

Во дворе у клумбы стояли девчонки. Увидели Даньку, спросили,есть ли у него деньги. Денег у Даньки не было. У девчонок было восемь копеек. Ещё бы три – и порция мороженого. И тут одна сказала:

– Дядя Витя, вы откуда взялись? Одолжите три копейки.

Данька вздрогнул. Витя стоял возле него, в белой рубашке, в пиджаке, наброшенном на одно плечо. На лацкане горел круглый золотого цвета значок.

– Здравствуй, Пифагор, – сказал Витя. – Давно тебя не видел.

Девчонки смотрели на Витю. Он засунул руку в карман, позвенел и достал несколько монеток.

– Не имей сто рублей, а имей сто друзей, – и отдал деньги девчонкам.

Те не уходили.

– Ну? – спросил Витя, и они побежали. Данька остался.

– Пойдём сядем, – сказал Витя и пошёл по дорожке. Положил локти на спинку скамейки, выставил вперёд голову.

– Так, говоришь, Сима замуж собралась?

– Данька сжался. Ничего такого он не говорил.

– Рассказывай, чего сопишь?

– Не знаю я, – буркнул Данька и тронул пальцем значок: – Наш?

– Наш. Был мой – станет твой.

– Советский или американский?

– А фиг его знает. Одна краля подарила. Бери, говорит, милый, носи и помни. А ты что, американские собираешь?

– Ничего я не собираю. – Даньке захотелось уйти.

Витя повернул к нему голову:

– Ну?

– Откуда я чего знаю. Спрашивай у неё.

– Птичка божья, – Витя небольно толкнул его ладонью в грудь. – Так-таки ничего и не знаешь? И рожа кислая. Никак жених-то вас бросил?

Данька молчал.

– Или, может, сам жениться надумал? А? Под ручку – и в загс?

Данька поднялся:

– Дурак ты, Витя.

Тот схватил его за руку.

– Ну, ладно, не сердись. Я, знаешь, где был? Дом построили, а комиссия не принимает. Что-то у них там льётся, что-то не закручивается... Фельетон! Это недалеко, новый городок такой, может, слыхал?..

Данька слушал и смотрел на значок. Витя, поймав его взгляд, стал отстёгивать, Данька замотал головой:

– Не надо. Всё равно потеряю.

– Ну и теряй. Такого барахла у меня навалом.

Витя умолк, откинулся на спинку скамейки и сказал, не глядя на Даньку:

– А ты штучка... Глазами хлопаешь, а что-то понимаешь.

Он поднялся, набросил пиджак на второе плечо.

– Передай своей Симе, что старый друг лучше новых двух.

Данька решил, что передавать не будет. Витина фраза ему понравилась, но растолковал, он её так: «Старый друг – это Витя, а новых два – он и жених».

Вечером мать сказала:

– Завтра в школу, а ты посмотри на себя.

Она вручила ему кусок нового мыла в обёртке, потом бельё и полотенце. Пошла в ванную, открутила краны с водой.

– Закинься на крючок.

Данька накинул крючок, присел на край ванны и стал считать земляничные ягодки на мыле. Потом закрыл кран, разделся и бултыхнулся в воду. Лежал в воде и вспоминал, как они с Симой ели в сквере конфеты и пирожные. Мать постучала:

– Мойся.

Он захлюпал водой, стал намыливать мочалку.

Когда он в трусах и майке, с каплями пота под глазами вышел в коридор, мать сказала:

– Пойду и я за одним разом помоюсь.

Данька подошёл к Симиной двери. Было тихо. Или спит, или ещё не приходила. Вчера и позавчера в это время у неё стучала машинка. Данька дёрнул дверь, она открылась. За столом, друг против друга сидели Сима и Витя. Оба посмотрели на Даньку, Витя спросил:

– Что новенького в жизни, Пифагор?

Данька не ответил, они виделись сегодня днём, и Витин вопрос был просто так. Он не знал, хорошо это или плохо, что Сима и Витя сидят вместе; только вдруг глыба тревог и забот, которую он таскал на плечах последние дни, отвалилась и разлетелась в прах. Он прикрыл за собой дверь и, лёгкий, чистый, пахнущий земляничным мылом, вошёл в свою комнату. На столе лежала стопка новых учебников, на верёвке висел выстиранный мамой портфель. Редкие капли падали с него на пол. Данька вытер лужицу, подстелил под капли газету, сел за стол и стал думать, как он завтра в новой форме пойдёт в школу.

Дм. Голубков. ЛИРИКА АЛЕКСАНДРА ТВАРДОВСКОГО

№ 1968/47, 28.05.2015

Раздумья над книгой стихов

А.Твардовский. «Книга лирики». Издательство «Советский писатель». 1967. 414 стр. 1 руб. 56 коп.

 

Думая о Твардовском, прежде всего представляешь себе его поэмы – эти многоплановые, полифонические, как модно теперь выражаться, произведения. И издательства любят издавать в первую голову их, и «широкий» читатель прочно затвердил, что А.Твардовский – автор «Василия Тёркина», и критика с неизменной пристальностью склоняется над страницами этих поэм... А что если «позабыть» об эпосе Твардовского – каким удельным весом обладает собственно лирика замечательного поэта? Вот, скажем, томик, выпущенный «Советским писателем», – «Книга лирики», собранная из стихотворений, написанных за тридцать пять лет – с 1933 по 1967 год. За это время сочинено и опубликовано такое множество стихов, сборники десятков, сотен авторов! Прямо разливанное море лирики... Чем же отлична эта книжка, эта, «Твардовская», лирика?

Попробуйте задать себе или близкому другу обычный вопрос: «Люблю ли (любишь ли?) Твардовского?» И сразу ощутите какую-то заминку: простоте ответа мешает крупность, серьёзность явления; что-то очень уж большое, важное, с трудом определяемое этим, интимно-семейным: «люблю ли...» «Любите ли вы Россию? Льва Толстого? Баха?» Да, конечно, но это так масштабно, так сложно в своей многогранности, величавости, богатстве... Тут как-то иначе надо спросить и ответить целомудренней и взрослей...

«Есть много талантливых писателей и нет ни одного, который был бы «больше себя», – обронил однажды Блок... Странно, загадочно даже: Твардовский почти не знал поэтического отрочества. Он начал сразу, «как власть имеющий», и сразу же – о значительном, важном для многих – и значительно... Вот стихотворение «Гость», написанное совсем ещё юным поэтом; в сущности, его можно рассматривать как эскиз «Страны Муравии». Уже тогда, в самом начале тридцатых годов, первая лирика Твардовского «заражается» интересом к судьбе человека, к жизни общества, замкнутой покамест лишь границами родного села, района, области. «Гость» замечателен деятельным участием авторской души в коллективной, так сказать, душе своих соотчичей. Здесь явственны зачатки той широкой эпической силы, которая полностью развернётся в знаменитых поэмах Твардовского. И, кроме своей чисто художнической, изобразительно-психологической талантливости, это стихотворение характерно той особой серьёзностью, которая станет неотъемлемой приметой всей поэтики А.Твардовского.

Серьёзность. Пусть никого не отпугнет это слово. «Блажен, кто смолоду был молод»: ранние стихи поэта то и дело вспыхивают весёлой, задиристой усмешкой; они порой мальчишески шаловливы, порой по-юношески печальны предчувствием недолговечности молодого счастья.

Так мне славно, так мне грустно,

И до слёз мне жизнь мила.

Смолоду поэт любил писать радость, всеобщий зажиток, веселье; насмешливые и лукавые девчонки, неуклюжие, налитые здоровьем ухажёры, ударники-соперники, умилённые матери, знатные трактористы и лётчики, нехитрые любовные драмы («невеста потчует двоих, а любит одного») – всё это шумно и бойко толкается, переговаривается, радуется от души... Но нет-нет и в эту мажорную, позванивающую лёгким трёх-, четырёхстопным хореем мелодику, в эту жанровую живопись в духе «маленьких голландцев» врезается нота глубокого, тяжеловатого раздумья, падает напряжённый, теснимый тенями луч рембрандтовского освещения... Вот – о женщине, обречённой жить с нелюбимым прижимистым мужем:

...И научилась думать обо всём –

О счастье, гордости, плохом, хорошем –

Лишь так, как тот, чей был и двор и дом,

Кто век тебя кормил,

Бил и берёг, как лошадь...

Обратим внимание на это сравнение: «...бил и берёг, как лошадь». Сколько в нём и психологической, и социальной весомости! И как естественно и точно это сказалось....

Новая великая жизнь великой страны накатывалась на молодого, но крепко стоящего на своих надёжных мужицких ногах поэта, и цепкий корешок хозяйственного миропонимания (столь свойственного умному и рачительному русскому крестьянству), развиваясь, вырастал в разветвлённый побег государственного отношения к жизни, истории, Родине.

Рожь уходилась. Близки сроки,

Отяжелела и на край

Всем полем подалась к дороге,

Нависнула – хоть подпирай.

Знать, колос, туго начинённый,

Четырёхгранный, золотой,

Устал держать пуды, вагоны,

Составы хлеба над землёй.

Маленькое стихотворение – а сколько эпического простора, какая торжественная вескость слова, мысли! И как высвечено оно крепким лиризмом родства с отчей землей, её работой и заботой!

Поразительна искренность, душевность самых, казалось бы, «газетных», «одических» стихотворений Твардовского, его умение простым и естественным движением приблизить к читательскому сердцу самую важную, самую высокую тему...

Едва ли не самым свежим и лиричным словом нашей поэзии о Ленине стала знаменитая баллада «Ленин и печник». И, на мой взгляд, самые сильные слова об Отечественной войне произнесены Александром Твардовским.

Как бы вступлением в эту огромную тему явился цикл стихов о «той войне незнаменитой» – финской кампании 1939 – 40 г.г. Чудесное стихотворение «Жеребёнок», по ёмкости и значительности содержания, по незаменимости драгоценных подробностей солдатского быта опять-таки стоящее целой поэмы; маленькая, но мудрая и яркая «Спичка»; строгое и прозрачное пейзажное восьмистишие «Не дым домашний над посёлком» – всё это образцы, на которые будут почтительно равняться многие фронтовые лирики новой военной страды... Но в полную силу державный лиризм поэта развернётся лишь в годы великой освободительной войны нашего народа против чужеземного нашествия.

Уже в обращении к «Бойцу Южного фронта», созданном в 1941 году, громко и грозно звучит тема всенародности великого подвига, вера в его правоту и победу:

Москва и дальний заполярный,

В снега ушедший городок

С одною думой благодарной

Обращены к тебе, браток.

А ты в бою. И бородатый, –

Не до бритья, коль взят разгон, –

Похож на русского солдата

Всех войн великих и времён.

А дальше пошли стихи, ошеломляющие той выразительностью и страстностью, с какой они вырвались из стиснутого любовью и ненавистью сердца, кажется, из самой изболевшейся души народной:

Ты, огнём опалённая

До великой черты,

Ты, за фронтом пленённая,

Оскорблённая, –

Ты

Никогда ещё ранее

Даже мне не была

Так больна, так мила –

До рыдания...

Я в вовеки грабителям

Не простил бы твоим,

Что они тебя видели

Вражьим оком пустым;

Что земли твоей на ноги

Зацепили себе;

Что руками погаными

Прикоснулись к тебе;

Что уродливым именем

Заменили твоё;

Что в Днепре твоём вымыли

Воровское тряпьё;

Что прошлися где по двору

Мимо окон твоих

Той походкою подлою,

Что у них у одних...

Это и древний плач, и яростное заклятие, и радость просветления – радость античного катарсиса, освещающего высшей верой финал народной трагедии:

...Вовек не утратится

Имя, дело твоё.

Не уйдёт в забытьё,

Высшей славой оплатится.

Доброе снисхождение, которым походя, но так тепло и щедро одаряет поэт-воин пленного белофинна с его жеребёнком – «перебежчиком», сменяется неистовством правой ненависти к захватчику: вспомним слова Толстого о дубине народной войны, гвоздящей врага до той поры, покуда не погибнет всё нашествие... Перечитаем библейски торжественные и огненные строки «Возмездия», написанного в 1944 году:

И ветер дышит жаркою золой, –

То час настал для исполненья гнева.

И низко виснет над чужой землёй

Ревущее грозою наше небо.

...И мы тревожим чуждый кров

Священной мести ради.

И суд наш праведный суров,

И места нет пощаде.

И не у нас её проси,

Мы будем мёртвых глуше...

Страшно? Жестоко?.. Но война для великого народа, истерзанного и оскорблённого наглым вторжением кровожадной нечисти, – не романтическая игра в рыцарство, это тяжкий, угрюмый и страшный труд, – это суд строгой и памятливой справедливости.

...Проси у тех, чьи на Руси

Сгубил безвинно души.

Проси у тех, кого ты сжёг,

Зарыл в земле живыми, –

Не шевельнётся ли песок,

Притоптанный над ними?

Проси у тех, кому велел

Самим копать могилу.

Проси у тех, кого раздел

В предсмертный час постылый.

Проси у девочки у той,

Что, в дула ружей глядя,

Спросила с детской простотой: –

Чулочки тоже, дядя?

Фронтовая лирика Твардовского так сильна и живуча потому, что она насыщена токами общенародного подъёма, она драгоценна метко ухваченными чертами народной души, народного гуманизма.

Война – жёсточе нету слова,

Война – печальней нету слова.

Война – святее нету слова...

Все стороны народного бытия в пору величайшего нравственного испытания приковывают внимание музы Твардовского. С особой зоркостью, с какой-то беспощадной нежностью, скупыми и резкими мазками пишет он детей не войне: их по-взрослому разительное бесстрашие («Рассказ танкиста»), их стариковскую деловитость и усталость («В пилотке мальчик босоногий...»), их младенческую (и потому кажущуюся такой страшной, так больно ранящей сердце) наивность и доверчивость. Дети, мучимые и невинно гибнущие, дети, как бы бросающие чистое, невыносимо ясное сияние на чудовищные подробности искажённой действительности, отношение к раненому детству – этот точный показатель нравственного уровня, нравственного здоровья человека, солдата, нации, – эта жгучая тема очень существенна для всей нашей классики. Вспомним хотя бы «дитё» Мити Карамазова, вспомним исступлённый монолог Ивана Карамазова о мальчике, затравленном борзыми: «От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хоть бы одного только того замученного ребёнка...» И толстовский Петя Ростов, и щедринская девочка, истязаемая злой барыней («Пошехонская старина»)... Девочка Твардовского, глядящая в дула фашистских ружей, стоит в том же скорбном и светлом ряду...

И ещё – любовь на войне. Сколько высшей чистоты и кровоточащей нежности в «Балладе о товарище», в «Отце и сыне», как горестно-лукавы и ласковы строки стихотворения «В пути»...

Сегодня, после многих нынешних хороших и правдивых современных фильмов, стихов, живописных полотен, посвящённых минувшей войне, порой как бы забываются, вернее, отодвигаются в почти баснословную даль прекрасные и, может быть, недостижимые шедевры фронтовой лирики, созданные Твардовским ещё четверть века тому...

Послевоенная страна с головой ушла в огромность творческого труда, в долгую созидательную думу. Замечательный русский поэт неторопливо и пристально всматривается в эту сложную, полную внутреннего драматизма, меняющуюся и неизменную в своей глубинной основе жизнь. Лёгкость юношеской походки, избыток света, бьющего из утренних строчек, сменяются некоторой тяжеловесностью поступи, внимательной оглядчивостью и сдержанностью письма... Можно было бы указать на приметы чисто формального порядка: количественное уменьшение задорных хореических размеров, удлинение стопности и так далее, но это дело специальное и не слишком обязательное. Кратко и выразительно сказал о себе сам Твардовский:

...Но с радостью прежней не смею

Смотреть на поля и луга...

«Жестокая память» продиктовала слова поистине государственного по своей мощи и значительности реквиема «В тот день, когда окончилась война»... В сущности, этой памятью пронизано всё послевоенное творчество Твардовского. Всё более чутким становится поэт ко всякой боли. Недаром одним из самых постоянных его эпитетов делается слово «горький»... Многих ударили по сердцу стихи цикла «Памяти матери»...

Большое искусство не может жить лишь темой страдания и горечи – им движет светоносное, моцартовско-пушкинское начало; этому началу верен и Твардовский.

Вот и пишите,

Как мы копаем,

Лес прорубаем,

Свет добываем...

Присяжные наши лирики часто замыкают любовь к Отчизне заборчиком или плетнём родимой хаты, аксессуарами домашнего – в лучшем случае соседского – быта. Все эти местные, «фамильные» приметы есть и в лирике (главным образом – ранней) Твардовского. Но его любовь к Родине всегда былинно пространственна, обильна и широка.

Где лягу, там будет легка мне

Земля моей родины милой...

Говоря о Сибири, например, он живописует её с ревнивой пристальностью и проникновенностью сибиряка, а самый образ примелькавшейся берёзки становится под его пером масштабной (при всей её лапидарности) и «полнометражной» картиной русской истории (стихотворение «Берёза», 1966 г.).

Читая «Книгу лирики», не устаешь поражаться: до чего многообразен и богат её художественный, тематический, идейный диапазон! В талантливой, правдивой и пристрастной летописи, создаваемой Твардовским на протяжении трёх с половиной десятилетий, отразились едва ли не все важнейшие вехи нашего бытия, нашей современности, пугающей и прекрасной. Чаяния и восторги народные; наши надежды, обретения и утраты; богатырство и благородство русского характера; колхозное строительство и война; индустриальное покорение Сибири; завоевание космоса – какие события, явления, задачи! И с каким великолепным художническим и гражданским темпераментом воплощаются и решаются они всем творчеством Твардовского! Сильный, широкий, непрерывно движущийся поток – таким представляется лирика этого поэта. Всё в нём не случайно, но необходимо, всё порождено потребностью жизни, времени, ничего нельзя вычеркнуть – «ни убавить, ни прибавить»...

Твардовский – поэт современной России, его стих призван отражать и воплощать важнейшие движения души и бытия России, её сложного и высокого пути.

Обращаясь к лирике Твардовского, немыслимо пройти мимо его языка. «Совершенно простым и понятным языком ничего дурного нельзя будет написать», – так размышлял когда-то Толстой. Язык Твардовского, лишённый броских эпитетов и эффектных метафор, чистый, простой и вместе богатый, чаще всего напоминает речь грамотного, умного и честного крестьянина или немолодого центрорусского горожанина: москвича, смоляка или орловца, инстинктивно чуждающегося новомодных арготизмов и варваризмов и не требующего при надобности ладным песенным оборотом, дедовским усмешливо-мудрым присловьем. Нередко лексика Твардовского обретает державную торжественность и величавость осанки:

И только здесь, в особый этот миг,

Исполненный величья и печали,

Мы отделялись навсегда от них:

Нас эти залпы с ними разлучали.

...Нет. Не избыть нам связи обоюдной...

И эта величественная высокость тоже предельно естественна и необходима в мощном, прекрасно организованном оркестре речевого богатства Твардовского.

Твардовский признаёт лишь одно «непосредственное влияние» на свою поэтику – влияние Исаковского. Что ж, верно, довольно плотный пласт его лирики (особенно молодой) окрашен этим влиянием. Но в общем творчество Твардовского, пожалуй, лишь с натяжками (главным образом стилистического, формального свойства) может быть сопоставлено с какими-то конкретными лирическими образцами. В зрелую свою пору оно упорно стремится перерасти законы и рамки лирики. И если уж говорить о глубинном – может быть, не вполне сознаваемом и самим автором – воздействии, то скорей всего следует обратить внимание на подспудное влияние классической русской прозы – и в первую голову прозы Льва Толстого. Выше уже говорилось о детали Твардовского – она никогда не бывает эффектной, элегантной, «чисто» лирической, в большинстве случаев она по-толстовски весома, иногда угловата и психологически, и социально насыщенна. И синтаксис: он у Твардовского часто неуклюж, громоздок и всегда неотразимо убедителен, ибо слова расставлены по строке не уменьем, не требованиями профессионального изящества, а крупной, ищущей и побеждающей мыслью.

Труднее быть себя зрелей,

Не штука быть себя моложе.

– эти слова, вырвавшиеся из-под пера Твардовского сравнительно недавно, – отличная характеристика его творчества. Перед нами поэт, про которого можно сказать, перефразируя Блока: он «больше себя». Александр Твардовский, чья муза в самом нежном возрасте глядела мужественно и проницательно, – поэт «для взрослого чтения», поэт взрослых, зрелых душ. Ему суждена слава несуетная, величавая, долговечная.

 

Дм. ГОЛУБКОВ

Ф. Николаев. СКУЧНО ТАКОМУ КРИТИКУ…

№ 1969/11, 28.05.2015

И. Роднянская. «К спорам вокруг Анискина». «Новый мир», 12. 1968.

 

Бывают такие унылые критики: всё-то им давно приелось, всё опостылело; ничто их не волнует; перо у них, правда, резвое, а писать им не о чем, ибо кажется им, что вся литература оскудела, потускнела. И даже когда появляется всеми примеченное и привеченное, не тусклое – мизантропствующий критик тут же внесёт в общее мнение свою поправку.

В таком духе написана статья И.Роднянской, напечатанная среди других, тоже довольно язвительных рецензий в журнале «Новый мир», № 12. Названа её рецензия «К спорам вокруг Анискина»: она в самом деле показательна, ибо написана как бы от лица тех интеллигентов, брюзжащих и мизантропствующих, коих в период «малых дел» во множестве и осуждающе рисовала наша отечественная классика.

Что же не по душе автору рецензии в самом произведении В.Липатова и в статьях, посвящённых ему? Роднянскую не устраивает то, что вокруг героя «Деревенского детектива» идут «пространные дискуссии», в то время как автор этого цикла новелл и повестей «склонен к бесспорности и неоспоримости». Да, действительно, нравится это или не нравится иным литераторам, у Липатова ясная позиция, суждения его точны, не расплывчаты, герой у него несёт нагрузку положительную, и дано всё это не декларативно, а органично: такого героя Липатов увидел в жизни. Но для И.Роднянской цикл Липатова об Анискине не художественное создание и тем более не открытие автором героя, а всего-навсего лишь «аккуратная работа» писателя, который склонен к «бесспорности и неоспоримости», у которого господствует «неуязвимая правота», а «идейная субординация соблюдена вполне» и «символы... расставлены так густо, как указатели в метро, – даже самый неискушённый провинциал с пути не собьётся»,– словом, везде и всюду Липатовым «достигнут идеальный баланс».

Человеку непосвящённому, прочитавшему лишь иронические строки И.Роднянской, и впрямь покажется, что речь идёт о произведении примитивном, плоском, невыразительном, – в особенности потому, что к концу своей рецензии Роднянская постаралась с тщанием, в других случаях не проявленным, выписать все огрехи, и словесные, и в построении фразы, встретившиеся ей в «Деревенском детективе». Но вот вопрос: как же это «безликие книги» Липатова вызвали дискуссию, как они смогли создать автору – ещё до всякой критики – огромную читательскую аудиторию?

Нет, не вдумчиво и доброжелательно, а тенденциозно прочитала И.Роднянская новую вещь Липатова. Это легко подтвердить, так как автор рецензии начинает вспоминать прежние вещи Липатова и присовокуплять к своему ироническому анализу неудачную его пьесу «Земля не на китах». Если бы автора рецензии не заедал недуг уныния, он не смог бы не заметить, что Липатов далеко ушёл от этой пьесы, что он, собственно, сделал скачок – он нашёл героя, внешне непривлекательного – и об этом непрестанно говорится в книге, – внутренне же отличного, душевного, любящего людей человека, который «не по службе, а по душе» стал совестью деревни Кедровки. Как раз этого и не улавливает Роднянская, а упорно повторяет, что Анискин – «идеальный патрон Кедровки», что-то вроде «племенного вождя».

Если бы критик был менее разгневан, он мог бы представить себе, что будь Анискин не милиционером, а кем-то другим, скажем, учителем, врачом, председателем, простым колхозником, кем угодно, – он и тогда оставался бы Анискиным, то есть самим собой, той совестью деревни, тем советчиком и помощником своих односельчан, каким он оказался на посту участкового уполномоченного.

Но у Роднянской свой подход, и она стремится вылепить портрет совсем другого и очень плохого человека, у которого «вся деревня на крючке», который «ту припугнёт, этого предупредит – и, глядишь, дело сладилось». Она подчёркивает «любовь Анискина к штрафам» и якобы нелюбовь к колхозной демократии. Так белое становится чёрным под лукавым, недобрым глазом. А ведь штрафует Анискин не тех, кого не надо штрафовать, он наказывает виновных, Анискин справедлив. Он любит свою деревню и службу свою несёт, будто каждый день держит экзамен перед своей совестью. А насчёт колхозной демократии, так слова эти критиком вырваны из контекста; нет, Анискин не тот человек, чтобы пренебрегать демократией, просто разгадал он человека, которого хотел бы видеть председателем.

Никогда не было Анискину так плохо, как в день убийства егеря. Больно ему, что ходят они с приезжим следователем из избы в избу все «по плохим мужикам». Хотелось бы ему показать городскому человеку мужиков хороших, но он на такой должности – приходится показывать приезжему деревню с изнанки. Первое в своей долголетней службе убийство расследует милиционер Анискин, и ему стыдно за своих соседей, за односельчан, ему, разумеется, очень бы хотелось, чтобы ни один из них не был замешан в преступлении. Но Анискин справедлив. Что бы ни чувствовал он лично, убийца найден, он – деревенский и он будет наказан.

Роднянская же ведёт следствие по-своему. Она «ловит» Анискина, а вместе с ним и писателя. Всё, что делает автор «Деревенского детектива», он, по мнению Роднянской, делает будто бы не от чистого сердца, не с художественным замыслом исследовать своего героя, а с заданностью человека, которому, видите ли, важно, чтобы был соблюдён «идейный баланс», с расчётом, «аккуратно»; с юморком снимает «дурашливо» ложную патетику, тут и там соблюдает «идейную субординацию». Диву даёшься – какое нужно критическое коварство, чтобы произведение, где всё органично, всё сопряжено и связано с общей системой образов, так вот грубо и бестактно расчленить на цепь мелких и крупных подделок под художнический и идейный баланс!

Укоряя критиков цикла Липатова, Роднянская, однако, и сама определяет какие-то новеллы как детективный жанр. Книга эта, по словам Роднянской, «замешана на двух различных заквасках». С одной стороны, «почвенность»... с другой – Липатов (ведь он же сторонник равновесия и баланса!) развенчивает истовость и кондовость старого патриархального быта, и делает это, разумеется, «аккуратно». Что же касается взглядов, мировоззрения, знания этого кондового быта самим автором, его любви к лучшим традициям – это мало интересует критика, он просто сбрасывает такие «мелочи» со счетов. Липатов же, естественно, без какого бы то ни было нажима стремится соединить эти лучшие традиции старой деревни с новью, пришедшей туда в наши дни.

Анискин увидел в своей простой должности высокое назначение человека. Он не только рыцарь порядка, но и рыцарь справедливости. Липатов нашёл свой, новаторский образ для воплощения идеи социалистического гуманизма.

Но что до этого критику, если ему показалось заведомо необходимым низвести произведение Липатова до уровня плохой литературы? Да, так и написано, что это литература плохая. В цикле, мол, многое заимствовано из других произведений, из «Двенадцати стульев», из Достоевского... Да, так и говорится, что повторы и штампы (!) были и у Толстого, и у Шекспира, однако «всё, что в хорошей литературе хорошо, в плохой – плохо». И, по мнению Роднянской, Липатову ничто не поможет, даже если очистить текст от всех тех «огрехов», на которые она столь тщательно указывает, потому что «живая вода... в литературных аптеках не продаётся».

Если бы такая вода продавалась, то автору рецензии, прочитавшему цикл Липатова в настроении вполне сумеречном, не показался бы добряк и по-своему герой Анискин гнусным типом, подозрительным маньяком, низменным соглядатаем, преследователем всевозможных честных и благородных людей.

Нет, мы думаем иначе: Роднянская в своей рецензии явила себя недоброжелательным и просто эстетически глухим критиком. Будучи объективной, не могла бы она не понять художественную природу произведения Липатова. Да и как не понять, что у Липатова свой стиль этой вещи, у него доброжелательно-ироническое отношение к Анискину, ироническое не оттого, что к его делам автор относится несерьёзно, но ироничен Липатов там, где говорит о внешности Анискина, о его проницательном взгляде, о его способности видеть подопечных «насквозь», при этом лёгкая насмешка выражена будто бы от имени тех, кто не задумывается, почему Анискин такой, а не иной. Роднянская эти иронические авторские замечания – может быть, правда, и повторяющиеся слишком часто – принимает за словесные огрехи. Её рассердило и то, что Липатов сумел найти диалектику характера Анискина. Что же касается его дочери, то неужели за той чисто журнальной опиской, которая была допущена в обрисовке её внешности, критик не увидел трагедии старого человека, которому не понятна собственная дочь. К чести Анискина скажем: он-то хочет её понять, он преодолевает свою собственную кондовость. Критик ставит в вину Анискину то, что тот не доверяет заведующему клубом, но ведь в том-то и секрет, что Анискин – не соглядатай, не сыщик, не детектив в том самом, юридическом понимании. В том-то и дело, что он хочет и может делать людям добро. Да, он установил для себя самого своё «нравственное право». Только потому, что он живёт жизнью односельчан долгие годы, знает каждого, видит каждого насквозь. Не по совести он ничего не сделает. Наиболее недоступны его пониманию люди городские – вот уж в чём права Роднянская! Но и этих «пришлых» он стремится понять. Трудно поверить, что Роднянская и в самом деле не видит, что, обставляя каждый выход Анискина «вполне ритуально», автор вовсе не фетишизирует его. Это – манера, слог, слегка насмешливый, но соответствующий пониманию Анискиным своего долга.

Роднянскую, может быть, немного стесняло, что факты не в её пользу, что трудно опровергнуть книгу, живущую уже в народе своей художественной достоверностью. Поэтому, скорее всего, она заканчивает свой приговор над книгой Липатова словами о том, что он «предложил читателю свою двояковыпуклую правду» и тем самым проявил «опрометчивость, хотя и недоказуемую, но очевидную».

Сложный, однако извиняющийся ход. Скучно, должно быть, жить в литературе такому критику, чья опрометчивость в оценке произведения и очевидна, и вполне доказуема.

 

Ф. НИКОЛАЕВ

Ал. Горловский. ЗАРЕВО ПОБЕДЫ

№ 1969/45, 28.05.2015

Ю. Бондарев. «Горячий снег». Роман. Журнал «Знамя». №№ 9 – 11. 1969.

 

Бывают в ходе войн такие моменты, когда гигантские силы напряжены до отказа и всё решается той самой малостью, которая в иных условиях осталась бы незамеченной. Именно таким был тот эпизод войны, которому посвящён новый роман Ю.Бондарева.

На выручку окружённой армии Паулюса рвались хорошо подготовленные дивизии Манштейна, создавшего пятикратный перевес в танках. От того, прорвёт эта группа кольцо советских войск или нет, зависел не только исход Сталинградской битвы, но и в значительной мере ход самой войны. Манштейн не прорвался. Советские солдаты оказались сильнее фашистских танков.

«Это герои, которые первыми преградили путь фашистским войскам, рвавшимся освободить окружённых. Они действительно достойны того, чтобы о них страницы истории Сталинградской битвы были написаны золотыми буквами», – так писал о них Маршал Советского Союза А.И. Еремёнко... Этот подвиг стоявших насмерть советских солдат предстаёт в новом романе Бондарева особенно отчётливо потому, что написан одним из тех, кто был там, кто знает события не по документам лишь и не по воспоминаниям других, для кого всё описанное явилось не только историей, но и частицей собственной жизни. И вместе с тем новый роман Ю.Бондарева интересен не просто как памятник и документ. Автор сам предупреждает об этом читателя: «предлагаемое повествование не воспоминания и не мемуары…»

Атмосфера нравственной чистоты и прочности пронизывает все страницы, посвящённые батарее Кузнецова; судьба и подвиг её бойцов стоят в центре романа. И молодой ездовой Сергуненков, который не решается пристрелить лошадь, сломавшую ногу, и лейтенант Давлатян, для которого самое ужасное – не попасть в Сталинград, где идут самые ожесточённые бои, – все они объединены этим чистым отношением к жизни. Впрочем, для романов Ю.Бондарева всё это не ново: и юные лейтенанты, и нетерпимость к душевной чёрствости, и даже влюблённость героев в одну и ту же девушку.

Так что же: повторение уже найденного? Ещё одна вариация на уже известную тему? Нет. Что-то неуловимо изменилось в творческом почерке Бондарева. Жизнь в его новом романе воспринимается масштабнее, а герои – сложнее, чем в прежних произведениях. Это изменение, вне всякого сомнения, связано прежде всего с фигурой командующего армией генерал-лейтенанта Бессонова. Благодаря ему расширяются рамки действия романа, и мы объёмнее видим события: не только одну батарею, но целую армию, фронт. Впрочем, дело не только в расширении сферы изображения.

Гораздо важнее, что Бондареву оказалась доступной и большая глубина видения, что позволило ему подняться до значительных обобщений, превратило роман об одной из битв Великой Отечественной войны в роман философский. Масштабность и философичность, проявляющиеся в самой образной структуре романа, представляются одним из главных завоеваний автора – свидетельством его несомненного движения вперёд.

Через весь роман проходит спор двух философий, в которых отразилось разное отношение к способам и средствам достижения одной и той же цели – победы над врагом.

Ездовой Рубин полагает, что человеку свойственно стремление в любых обстоятельствах беречь свою шкуру. А потому оправдана и жестокость к нему, так сказать, наперёд. И молоденький лейтенант Бессонов, сын генерала, считает, что отец его был прав в том далёком детстве, когда выпорол его ремнём: «Надо было выпороть...» Да и сам Бессонов поначалу полагает, что истина в той суровости, которой он окружает себя: «Где она, истина? В добре? Ах, в добре... В благости прощения и любви?.. Четыреста немецких танков – вот тебе истина!»

Может, и впрямь на войне верна только эта философия безжалостности, суровости и подозрительности? Но вот остаются один на один с немецкими танками хлипкий, по мнению Рубина, Сергуненков, неподтянутый, по мнению комбата, Кузнецов, по-школьному наивный Давлатян. И окажется, что они не только не побегут, но выстоят. И не только выстоят, но и одержат победу. И слёзы, которые не в состоянии удержать бесстрастный и суровый генерал Бессонов в конце романа, слёзы восхищения перед мужеством и силой этих мальчиков – это вместе с тем признание несостоятельности философии суровости и жестокости по отношению к людям. Эта философия хороша только в борьбе со злом. «Мне ненавистно утверждение личности жестокостью, но я за насилие над злом», – так скажет в конце романа сам Бессонов.

Особую роль в этом споре должен играть член Военного Совета Веснин. К сожалению, образ этот, чрезвычайно важный и интересный, не получил должного развития. Слишком мало отведено ему времени в романе, чтобы мог он развернуться, ибо воздействие таких людей обычно не в тех или иных отдельных поступках, а в самой манере поведения, манере жизни. Представитель той самой партийной интеллигенции, что взрослела в пятилетках и, вынеся немало потерь, не оскудела душой, не стала деляческой, а приняла на себя тяжёлые заботы фронта и тыла, Виталий Исаевич Веснин наиболее отчётливо выразил философию доверия к людям.

Это он спас танкиста, которого Бессонов сгоряча готов был отправить под трибунал. Это он оградил Бессонова от оскорбительной и обессиливающей подозрительности Осина, подозрительности, которая могла бы в конечном счёте сказаться и на исходе боя. И недаром Бессонов, пробывший с Весниным всего лишь три-четыре дня, ощущает его гибель как самую тяжёлую утрату:

«Да, в его душе, наверно, было меньше ожесточения к отчаявшимся, независимо от причин потерявшим волю к сопротивлению людям, чем в душе Бессонова, который после трагедии первых месяцев сорок первого года намеренно выжег из себя снисхождение и жалость к человеческой слабости...»

Нет, писатель вовсе не выдвигает лозунг всеобщего гуманизма и христианской любви. Жестокая правда жизни, борьбы, которую ведёт народ, жертв, которые необходимо приносить, звучит в романе в полной мере. Гуманистический пафос романа направлен против жестокости ненужной, бессмысленной, той, что идёт не от необходимости, а от командного зуда, от гипертрофированного самолюбия, от недопонимания ценности человеческой жизни.

Для писателя-коммуниста, очевидно, и не могло быть иначе. И человеческое продолжает оставаться в романе мерой вещей, оно является тем душевным НЗ, что был воспитан во всех этих людях самой природой социалистического строя. Бессонов побеждает Манштейна не столько потому, что лучше обучен, талантливее. Он побеждает тем, что у него есть эти Кузнецовы, Давлатяны, Ухановы, Чибисовы, Сергуненковы, тем, что он им поверил. Они побеждают потому, что война не убила, а ещё больше пробудила в них человечность, любовь друг к другу и к своей стране. И не случайно начинает звучать у Ю.Бондарева то фадеевское романтическое начало, которое нам памятно по «Молодой гвардии».

И рядом с этим в романе встаёт образ той самой «войны-работы» – тяжёлого ратного труда, который так в традициях русской литературы. Эти традиции живо ощутимы и в «толстовской конструкции» иных фраз, и в том, что писателя заботит не столько изображение тактики, воинского мастерства, профессионального умения воевать, сколько умения воевать, сколько нравственный мир солдата, источники его душевных резервов. Не случайно внимание писателя приковано в основном к молоденьким лейтенантам, только что выпущенным из училища, к необстрелянным солдатам, которым предстоит первый бой. Даже изображая опытных военачальников, Ю.Бондарев более интересуется психологией войны, чем её «технологией». Может быть, поэтому в памяти читателей остаётся не только умение полковника Деева руководить боем, но я его горделивая влюблённость в своих солдат.

Он не во всём ровен, новый роман Ю.Бондарева. Наряду с такими запоминающимися сценами, как разговор Бессонова с Верховным Главнокомандующим или спор члена Военного Совета Веснина с полковником Осиным, есть сцены затянутые, лишённые подлинного драматизма, а то и перегруженные натуралистическими подробностями.

И всё же роман «Горячий снег» – несомненно, заметное явление в советской литературе о Великой Отечественной войне. Главное его достоинство в том, что, рисуя героизм советских солдат, автор вскрывает социальные истоки этого героизма. Вот почему победа, одержанная армией Бессонова, воспринимается не только как военная, но и как победа идеологическая, нравственная, победа людей, воспитанных социализмом.

Именно в этом главный смысл нового романа Ю.Бондарева.

 

Ал. ГОРЛОВСКИЙ

Вл. Соломатин. КТО ПОВЕДЁТ «ОКЕАН» В МОРЕ?

№ 1970/4, 28.05.2015

Георгий Владимов. «Три минуты молчания». Роман. Журнал «Новый мир». №№ 7, 8, 9. 1969.

 

Последние страницы романа Георгия Владимова перелистываешь с грустью: жалко расставаться с его героем Сеней Шалаем. Казалось бы, и познакомился с ним обстоятельно: видел его и хорошим, и плохим; видел его в море и в ресторане «Арктика», трезвым и пьяным, на вахте и в кубрике. Успел и полюбить его, и поругаться с ним. И наспорился вдоволь. И сочувствовал ему, и переживал вместе с ним. И помог бы ему в трудную минуту, если бы встретился с ним не только в романе... Поэтому и не наскучил симпатичный Сеня Шалай, что получился он у Георгия Владимова живым и интересным, но только ли из-за этого жаль покидать его? Чувство такое: настроена гитара для последней и самой лучшей песни, но не спел её Сеня Шалай.

 

Вл. СОЛОМАТИН

Душа у Сени открыта для дружбы и натянута, как струна, отзывчива, звонка, да вот настоящих друзей – разве, кроме «деда», – не видно рядом. А почему бы?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо внимательно посмотреть, что и как делает в романе Сеня Шалай, какая пружина движет этим наблюдательным, ироничным и умным парнем. Должна же быть в человеке такая пружина? Или – как: иди, куда позовут; работай, когда прикажут; отдыхай, когда отбой сыграют; люби ту, которая первой приласкала? И тянутся так вопросы один за одним, как за «вожаком» тянется весь дрифтерный порядок... Только ведь про друзей я не случайно спросил и не с бухты-барахты поставил этот вопрос первым...

Читатель и без подсказки уже догадался, что роман «Три минуты молчания» – о море, о рыбаках, раз появились такие слова, как «вахта», «кубрик» и «дрифтерный порядок». А точнее – о том, как мурманские рыбаки ловят рыбу, в том числе и ту самую селёдку, что так хороша с луком и подсолнечным маслом. О работе, о тяжёлом труде в штормовую – «сильную»! – погоду и о быте моряков – на траулерах, на берегу, – и рассказывает Владимов устами Сени Шалая.

В рыбацкой терминологии и в знании самых тонких деталей труда моряцкого и быта автор безукоризненно точен. Иначе выбранная им форма – рассказ от лица героя – не выдержала бы испытания. Заручавшись знаниями не из книжек, а получив их в самой жизни, – Владимов ходил с рыбаками в море и жил в Мурманске, – писатель целиком доверяет Сене Шалаю и тот не подводит его, пока глядит на весь мир и на работу свою глазами матроса первого класса. С палубы. И на палубу. Он весь в броне навыков, которых требует эта работа. Вот он даёт практический совет Алику, впервые вышедшему в рейс и страдающему от морской болезни:

– Вообще приучайся не глядеть на море.

Практический совет, не более. А другой молодой моряк – салага Дима – извлекает из этого совета некую философскую сентенцию:

– ...Природа, создавая нас двуногими, не учла, что мы ещё будем моряками. Но есть один секрет. Шеф тебе не зря сказал: «Не смотреть на море». Обрати внимание, как они ходят по палубе. Она для них горизонт. На истинный горизонт не смотрят, а только на палубу...

Сеня, который невзначай слышит этот разговор, задумывается:

– ...интересно же, как это я хожу. И на что же я при этом смотрю? На палубу или на горизонт?

Оказывается, не так пуста эта сентенция, которую выводит Дима. Умножая навыки, рейс за рейсом, год за годом, Сеня Шалай, сам того не замечая, приучается видеть только палубу, и работа, которую он знает лучше иных, начинает заслонять от него истинный горизонт. Автор, влюблённый в своего героя, крепко верит, что доброта, порядочность, честность в труде, лёгкая ироничность и ощутимый перед многими другими рыбаками интеллектуальный запас – надёжный щит для того, чтоб человек всегда оставался человеком: не шкурничал и не трусил, не выставлялся бы вперёд, когда сладко, не прятался бы за спины товарищей, когда горько. И в том сила писателя, что, любя героя, он может заставить и читателя полюбить его.

Однако я не очень охотно ступаю на палубу траулера «Скакун», на котором отправился в рейс Сеня Шалай, не с той степенью доверчивости, на которую рассчитывает автор. Дело в том, что место действия определено в романе чётко, а время – нет. Я забываю о своём недоверии, когда вместе с Шалаем обхожу причалы Рыбного порта, вижу «чёрную воду в гавани – как она дымится, а швартовые белеют от инея». Я забываю о своём недоверии, когда сижу на обледенелом кнехте, а катерок несёт меня с ветром на Абрам-мыс. И не думаю, что уж много лет отделяют меня от первой встречи с этой землёй, где «домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, всё время одна нога выше другой», но ведь первую встречу не забыть, как не забыть тех – первых – друзей на этой земле. Стоп!

Вот, что рождает во мне настороженность. Жизнь расставляет друзей по годам, мы теряем их и приобретаем новых, но те, старые, живут в нашей памяти, и через расстояния, через годы наша память тянется к ним, и небрежения к дружбе мы себе не прощаем.

За три года плаваний Сеня Шалай, с его открытым характером, не успел найти верных друзей? А кто вокруг: попутные люди, соединённые отделом кадров в одной команде, портовые бичи-захребетники, жадные до богатых рейсовых рублей настоящих промысловиков, случайная женщина, лица которой не вспомнишь и через неделю? Сознательно ли обрекает автор своего героя на такое одиночество, дабы решить его судьбу вне времени, а в обстоятельствах исключительных или этим подчёркивается специфика работы рыбаков? Что если – второе? Разобщение трудом? Мы эту мысль оставим в покое, она парадоксальна и совершенно не соответствует духу романа «Три минуты молчания», в котором траулер «Скакун» с израненным бортом и кормой идёт по сигналу «SOS» на помощь шотландцам, находящимся в ещё более бедственном состоянии.

Значит – первое? Представим, что, задав Сене Шалаю характер устоявшийся и определённый и сжав пружину этого характера до отказа, автор отпускает его в тяжелейший рейс, где невзгоды, как из рога горького изобилия, сыплются на команду траулера «Скакун», где весь экипаж с самой первой мили живёт мыслью, что «рейс не задастся». И делает это автор, чтобы проверить: а как ты выдержишь ниспосланные тебе мною и судьбой передряги? На берегу еле устоял, посмотрим на тебя в море! Но в характере Сени Шалая нет заданности, и никакой он не устоявшийся, этот характер; он – мятущийся, развёртывающийся во всю свою незаурядную мощь, и, как ни боится сам Сеня Шалай «высокого штиля», – героический, а по строю мыслей своих – современный. И этому характеру тесно в рамках «безвременья», но сам Сеня выхода не находит: брошу море; нет, останусь; нет, брошу! Разум его выше силы устарелых традиций, но воля импульсивна. На вопрос красавицы Клавки:

– А говорил, что жизнь понимаешь. Как же ты её понимаешь, скажи хоть? – отвечает.

– Сколько надо, – говорю, – столько понимаю. На всё другое боцман команду даст.

Это – рисовка. Ибо в трудные моменты Сеня Шалай может принимать ответственнейшие решения, от которых зависит и жизнь его самого, и всей команды. Но, действительно, может и выполнять «что боцман прикажет», в душе посмеиваясь, но не протестуя.

Представленную мною выше схему об устоявшемся характере Сени Шалая ломает «дед» – стармех «Скакуна» Сергей Андреевич Бабилов, единственный друг героя. Думает о нём Сеня всегда с теплотой и заботой, нежно, хотя сантиментов стесняется. «Дед» стольких людей видел-перевидел – и в море, и на берегу. Он понимает, что пружина, которая движет Шалаем, – случайные обстоятельства, и знает, что верит Сеня Шалай только ему одному. «Дед» не вооружён новомодными социологическими терминами, Сеня для него – и добрый, и умный, но без руля. А «деду» не хочется, чтобы Сеня Шалай всю жизнь только на палубу смотрел и истинного своего горизонта не увидел. Хочет он в рейсе выучить Шалая на механика, есть потребность у человека дело своё передать из рук в руки.

– Только я ни черта в твоей машине не разберусь.

– У меня разберёшься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы любить. Я тебя жить не научу, но дело своё любить будешь. А это главное. Дальше-то всё само приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь.

В другом месте, предугадывая, какая болезнь крылом своим коснулась Сени Шалая, «дед» говорит:

– Сейчас хорошая молодёжь должна появиться, я на неё сильно надеюсь...

Лёгкая ироничность, если вовремя не узришь – за дымкой ли, за туманом, – как она прогрессирует, может обернуться чёрным скепсисом, а доброта – слабостью, слабость – злом. Куда повернёт такой характер в иных обстоятельствах – ответить трудно.

Когда я говорю, что характеру Шалая тесно в рамках «безвременья», я думаю о том, что у него не только нет друзей, но и врагов. Ибо друзья и враги – это часть нашей биографии, а биография Сени Шалая куца и обрублена. Словно спохватываясь: как же в этой искусственно созданной ситуации добро будет противоборствовать злу? – автор начинает выдвигать и носителей зла. Случайно или нет, но почти все они из тех, кто постоянно на палубе не работает.

И действительно, а вдруг автора упрекнут в том, что труд разобщает людей? Да ещё такой труд, как рыбацкий, где все одинаково «стынут и мокнут». Все? Да, все. Кроме тех, кто в штурманской рубке. На палубе – одна работа, у них – другая. Тут и капитан безвольный, и старпом-недотёпа, проложивший курс через берег и разбивший корму собственного траулера, и третий штурман Черпаков, водящий суда по сомнительному диплому, и сам «сельдяной бог» Граков Дмитрий Родионович, трус, паникёр. Посмотреть – так получается, что на капитанском мостике есть лишь один приличный человек: штурман Жора Ножов, да и тот, если разобраться, с подлинкой: подсказал Шалаю, что надо рубить «вожак», а отвечать боится. Не много ли «нечистых» на один траулер? Здесь, по-моему, некая нарочитая заданность исключительно трудного рейса до обидного подвела автора, и он, как тот старпом, свернул с правильного курса, рискуя выбросить корабль своего повествования на скалы. Просчёт, который нельзя не отметить и трудно простить, даже понимая, что иному палубному матросу так порой может видеться штурманская рубка с рыборазделочной палубы.

А Сене Шалаю снова выходить на промысел. И кто будет с ним рядом, если для «деда» рейс на «Скакуне» был последним? И кто поведёт новый для Сени Шалая траулер «Океан» в море? Ведь в Мурманске много хороших капитанов. Пусть повезёт промысловику на спокойное море и добрых друзей.

Адольф Урбан. КОНТРАСТЫ И МЕТАФОРЫ

автор: Адольф УРБАН (г. ЛЕНИНГРАД)
№ 1970/31, 28.05.2015
Вокруг поэзии Андрея Вознесенского поулеглась газетно-журнальная волна. Его имя называют не так уж часто. Стало даже признаком хорошего тона снисходительно качать головой или иронически улыбаться, когда заходит о нём речь, – старомоден, как модерн.

СЛОВО ПРОЩАНИЯ

№ 1970/31, 28.05.2015

Рядом с нами на протяжении многих лет идут люди, которые заботятся о судьбах литературы, о наилучшем существовании пьес и их авторов, которые самоотверженно защищают литературные творения от искажений и от забвения.

В течение всей моей творческой жизни я сталкивался с такими людьми, хорошо помню руководителей Московского общества драматургов и оперных композиторов (МОДПИК), Всероссийского общества (Всероскомдрам), Всесоюзного управления по охране авторских прав (ВУОАП).

Передо мной проходят люди, возглавлявшие эти учреждения, стоявшие на страже авторских интересов, обеспечивавшие материальную базу жизни драматургов, поэтов, композиторов, авторов малых форм.

Одним из ветеранов охраны наших прав был недавно ушедший от нас Владимир Петрович Немешаев. Шестьдесят пять лет жизни, я не оговорился – ровно 65, он отдал делу охраны авторского права. Это был удивительный человек! Мозг его был подобен электронной машине, запоминавшей тысячи фамилий и десятки тысяч названий произведений. Он был живой летописью и вечно живым архивом. Память его потрясала нас.

Занимаясь историей советской драматургии, всегда можно было обратиться к нему с вопросом, за справкой, за разъяснением. Корректный, сдержанный, неукоснительно точный и удивительно скромный, он давал необходимый ответ. Он способен был сутками сидеть над отчётами, для того чтобы выяснить самую малую деталь: кому принадлежит то или иное произведение, когда написано и кем исполнено.

В архиве его есть дарственные книги писателей, есть письма, есть уникальные заметки о драматических и музыкальных произведениях. Шестьдесят пять лет он был товарищем и другом драматургов и композиторов. Его любили, его уважали, и память о нём сохранится в сердцах благодарных ему за его самоотверженный труд людей.

 

Исидор ШТОК

Вячеслав Саватеев. И БЕДА, И ВИНА…

В. Липатов. «Серая мышь». Повесть. Журнал «Знамя». № 12, 1970.

автор: Вячеслав Саватеев
№ 1971/17, 28.05.2015
Неторопливо, медленно течёт время в новой повести Виля Липатова «Серая мышь». Бурных либо сколько-нибудь из ряда вон выходящих событий в ней не происходит. Да и что, в самом деле, значительного и необычного может случиться за один воскресный день в далёком сибирском посёлке Чила-Юл? В поле зрения писателя на этот раз оказываются отнюдь не лучшие представители рода человеческого, а самые что ни на есть худшие – безвольные, опустившиеся пьянчужки Семён Баландин, Устин Шемяка, Ванечка Юдин и Витька Малых.

В. Оскоцкий. ОСМЫСЛЕНИЕ УРОКОВ

№ 1973/1, 28.05.2015

Евгений Евтушенко. «Поющая дамба». Стихи и поэма. Издательство «Советский писатель». 1972. 176 стр. 80 коп; «Дорога номер один». Стихи. Издательство «Современник». 1972. 189 стр. 99 коп.

 

«Обещание» – так назывался один из ранних сборников Евгения Евтушенко. Он не был его первой книгой, хотя сейчас, с расстояния пятнадцати лет, кажется той самой первой книгой поэта, где неуёмные, подчас хаотичные и даже сумбурные порывы лирического героя обрели резкую выразительность черт молодого поколения конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. «Возмутительно нелогичный, непростительно молодой», этот герой мог нравиться или не нравиться тогдашним критикам и читателям, которых к тому же сам нередко эпатировал своей нескрываемой бравадой. Но только закрыв глаза на мир (слепой да не видит!), можно было не признавать за ним достоверных мыслей и чувств, усомниться в доподлинности автопортрета.

Вспоминая иные его самопризнания, подчас декларативные, но всегда искренние, нетрудно увидеть, как многое отсеяло в них время. Но и многое укрупнило при этом, сделало более ясным и различимым. «О, нашей молодости споры!» – повторяешь сегодня давнюю строку поэта и вдруг понимаешь, что есть в ней что-то от тебя самого, ставшее с годами куда ближе, дороже и сокровеннее, чем казалось раньше. Значит, была в этом давнем правда – не просто момента жизни, но духовного поиска, в котором кристаллизовалось сознание нынешних сорокалетних. «Я всею мечущейся совестью ответ выискивал в мученье: «А что же я такое, собственно, и в чём моё предназначенье?..».

Правда, ответ на этот вопрос не всегда давался легко и просто. Распылённость социального, разбросанность нравственного опыта вели иногда к досадному смещению важных жизненных ориентиров, тем более эпатирующему, что оно усиливалось и наигранным кокетством, и претенциозным самолюбованием, которых не раз потом приходилось стыдиться. «Перебирая все мои стихи, я вижу: безрассудно разбазарясь, понамарал я столько чепухи...». Лучше бы, конечно, без неё, лучше бы не возлагать на время необходимую работу самокритики и самоконтроля, а осуществить её самому. Но ведь и то верно, что лирический герой первых книг поэта не был личностью уже сложившейся, он весь пребывал в поиске, он только обретал ещё свою «внутреннюю взрослость» и «мужества черты»...

Главной среди них и была, пожалуй, обострённая совестливость. Он неё шла воинственная непримиримость лирического героя Евтушенко к малейшим проявлениям фальши, неискренности, двоедушия, которые он – при всех накладках и издержках своей неустоявшейся натуры – умел зорко различать вокруг себя и не прощать даже близким. «Я товарища хороню. Эту тайну я хмуро храню», – с болью сетовал он.

И вот снова доверительные признания о товарище, друге. Обратите внимание, как резко изменилась их интонация, утратив былую напористость стихотворной строки:

Он замкнут, друг мой, страшно замкнут –

он внутрь себя собою загнан.

Закрыл он крышкой, как колодец,

глубины тёмные тоски,

и мысли в крышку ту колотят

и разбивают кулаки.

Откуда эта неизъяснимая печаль? Неужто, «растерянность рождая и смятенье», в сердце евтушенковского героя прокралась-таки та самая усталость, которой он страшился когда-то, как безвременной старости? Или – что хуже – равнодушие к жизни завладело вдруг повзрослевшей душой, как ни гневно обличает его сегодня поэт в поэме «Уроки Братска»?

И, превратись из мальчиков в мужей,

друг другу мы чужее и чужей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как больно видеть на лице у друга

самодовольство – род самоиспуга,

двуличье, подозрительности тень,

страх размышлять, а может, просто лень.

Взамен полёта – два-три анекдота,

и нравственная сытая икота,

и на устах, где был гражданства крик,

циничной безгражданственности хмык…

Не будем спешить с выводами и приговорами. Сколько их, благодушных и суровых, справедливых и неоправданных, довелось в разное время выслушать евтушенковскому герою (в том числе и от автора этих заметок, излишне сурово писавшего много лет назад о «Братской ГЭС»)! Не забудем главного: обращение к старому другу пришло на рубеже сорокалетия, а оно и впрямь «строгая пора». И взрослая, трезвая – тоже. Но ведь и дивная, наконец, потому что она, пора сорокалетия, – тот рубеж,– «когда, иную открывая прелесть, умна, почти как старость, наша зрелость, но эта зрелость вовсе не стара...».

Велик соблазн, перечислив все эти несовпадающие внешне определения, уличить поэта в давнем любовании контрастами: «Я разный – я натруженный и праздный. Я целее- и нецелесообразный. Я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый...». Здесь, однако, происходит, казалось бы, парадоксальное. Бравируя прежде своей разностью, лирический герой поэта оставался часто прямолинейным и ригористичным в отношении к миру. Многозначная сложность жизни, а с нею и сложность собственной души куда полнее открылись ему теперь, когда он так настойчиво зовёт к цельности мысли и так истово славит – не без досадных, правда, излишеств лозунговой назидательности – сдержанность и строгость чувств: «Не самоутверждайся. Пропадёт, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведёт». И ещё: «Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись – тогда тебе конец»...

Апофеоз умеренности, которая под стать «золотой середине»? Ни в коем случае – она по-прежнему не для лирического героя Евтушенко. Что-то созвучное памятному есенинскому признанию – «я теперь скупее стал в желаньях» – есть в нынешних строках поэта, которые звучат как отречение от преходящей житейской суеты во имя подлинных ценностей бытия. А с этим устремлённым порывом в вечность наигранная имитация страсти необратимо уступает место доподлинному драматизму чувства, с которым приходит, не нуждаясь уже ни в каких громких декларациях, и невыдуманная «разность» его непроизвольных самопроявлений. Не удивительно, что в этом контексте и былой ригоризм дружбы оказывается обречённым: потребность душевного тепла и взаимного понимания одерживает над ним верх.

Вообще любой общий знаменатель противопоказан зрелому лирическому чувству. Чем шире его диапазон, тем сложнее и богаче оно в своём содержании, тем большей обнаруженностью противоречий отзывается в сознании героя. Не так ли и в стихах, составивших новые книги Евгения Евтушенко – книги доверительных исповеданий о прожитом и пережитом, сосредоточенных и самоуглублённых раздумий об обретённом опыте жизни и творчества?

«Вот я иду сквозь тот же самый век, ступая по тому же силуэту, и снег летит, шипя, на сигарету, на ту же сигарету, тот же снег», – терзается поэт «возрастной болезнью» под бременем выстраданного, когда бесконечные «вариации повторов» притупляют неутолимую жажду обновления...

«И хочется шквалов и бурь – на чёрта вся эта уютность! Вернуть бы всю юную дурь! Отдать бы всю лишнюю мудрость!» – томится он в другом случае, взывая к беспокойной юности, дорожа одержимостью её порывов и устремлений...

И повторяет в третьем: «Кругом сине-сине, сине на всю планету, и хочется в кино на фильм, какого нету...».

Вот и попробуйте свести все эти противоречия к некоей универсальной логической формуле, способной объять, охватить их многоразличие. Не получится! И хорошо, что не получится. Иначе нам пришлось бы говорить не об усложнении духовного мира поэта, а о его опрощении, не о многих и разных проявлениях лирического героя, а о том, что все они скроены на одну примитивную колодку.

Не убоимся признать, что в любой области жизни движение вперёд приносит не одни обретения, что оно вызывает порой и неизбежные потери. Тем более в жизни духовной, не подвластной обезличенным стереотипам. Взрослея, герой Евтушенко не только обретал в себе что-то новое, но и терял от себя прежнего. Обретал и терял, впрочем, не он один. Ведь он взрослел вместе со своим поколением, персонифицируя его изменчивые черты. Недаром, сознавая это, он загодя просит далёкого потомка учесть «...условия тех штормов, в какие предок попадал. Он шёл на карбасе драчливом, кичливом несколько, но ты увидь за почерком качливым не только автора черты...».

Поэт прав. Таково уж свойство его таланта. «Состояние мира» (пользуясь понятием гегелевской эстетики) чаще и вернее всего открывается ему как состояние души лирического героя, чей жизненный опыт со всеми подъёмами и спадами неотделим от духовного опыта поколения. И если сегодня чуткая душа этого героя на звонкоголосую радость бытия отзывается куда реже, чем на приглушённую горечь, то в подобной смене интонаций и настроений стал отчётливо виден рубеж, на котором земная проза жизни вытесняет её заоблачную поэзию и романтика юности отступает перед реализмом зрелости. С грустью провожая поэзию и романтику, не будем, однако, корить прозу и реализм. Всему свой черёд.

Моя любовь – и краснозвёздный шлем,

и конармейских шашек посвист шалый,

но всё-таки будённовскою шашкой

не разрубить сегодняшних проблем.

На вас гляжу – и в вас ищу ответ,

рабочие,

              крестьяне

                              и министры.

Сегодняшний герой – он изменился.

Он стал сложней, как стал сложнее век.

Сейчас герой – философ и творец,

герой не из рубак – а из пророков.

Эпоха осмысления уроков.

Поверхностной романтике конец...

Эти уроки жизни стали для поэта и уроками творчества. Извлекая их, он снова и снова возвращается к давно волнующей его теме искусства, творчества, призвания, таланта. И всё полнее, всё устремлённее решает её как тему связи времён, единства традиций и поколений. Богатство интонаций – от пафосно-ораторских («Вам, кто руки не подал Блоку») до доверительно-сокровенных (в стихотворении «Переделкино», обращённом к «мудрым сверхсрочникам» литературы, или «Паруса», посвящённом памяти К.Чуковского), виртуозность ритмов, повторяющих нестареющую мелодию светловской «Гренады» («Баллада о гренадской земле»), или незабываемый напев М.Бернеса («Он любил тебя, жизнь»), искромётная афористичность строки – всё вместе передаёт здесь многогранность того высокого «чувства искусства», которое сродни для поэта неослабному и беспокойному чувству Родины: «...и чувство искусства, как Родины, которая лжи не простит».

За скобки этих стихов об искусстве и творчестве я бы вынес, однако, «Трамвай поэзии». Не только потому, что явно лукавы в нём строки, выпрямляющие задним числом путь, которым прошёл «будущий громкий поэт на Руси» (так «хронически говорит сегодня о себе прежнем Евгений Евтушенко): «Место всегда старикам уступал. От контролёров не прятался. На ноги людям не наступал. Мне наступали – не плакался». …Беда в другом: слишком уж благостен, умиротворён здесь поэт и явно не похож на того «громовержца», которому не иначе как «смертельным» кажется «духовное здоровье» самоуспокоенности и самодовольства. «О, сколько их, таких здоровяков, страдающих отсутствием страданий!» – энергично восклицает он в одном из стихотворений и даже себя не обходит потоком обличений:

А разве сам я в чём-то не таков?

Зевая, мы играем, как в картишки,

в засаленные, стёртые страстишки,

боясь трагедий, истинных страстей.

Наверное, мы с вами просто трусы,

когда мы подгоняем наши вкусы

под то, что подоступней, попростей.

...Много лет назад прямо-таки смятение в представлениях некоторых критиков посеяли строки Ольги Берггольц о любви: «Я сердце своё никогда не щадила: ни в песне, ни в горе, ни в дружбе, ни в страсти... Прости меня, милый. Что было – то было. Мне горько. И всеё-таки всё это – счастье». Счастье – горечь? Счастье – тоска?! Удушье и слёзы?! И даже «упрёки, как ветки в ненастье»?! Что же в таком случае остаётся несчастью?.. Непостижимая загадка бытия для тех, кто лишь из уважения к высокому авторитету Пушкина прощает ему признание: «Но не хочу, о други, умирать; я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...».

Через очистительное причащение к страданию проходит сейчас герой Евтушенко. «Дай бог познать страданий благодать», – требует он. Не ради самоцельного упоения «тоскою о любви неразделённой». Лишь во имя высоких прозрений мысли о современном мире, чьи несчастья для него «тот провод, который нельзя обрубить...». Нигде, пожалуй, этот «провод» не оставлен таким оголённым, как в стихах-балладах, жанровой формой которых превосходно владеет поэт, – драматических балладах суровой и трудной человеческой судьбы, будь то реальная судьба пианиста, пронёсшего свой талант через фашистский концлагерь смерти, в цикле стихов об искусстве («Баллада о пианисте»), хромого Мигеля в стихах зарубежного цикла («Хромой Мигель – строитель кораблей...») или условные судьбы многих, обобщённые в блистательном «Монологе голубого песца на аляскинской звероферме».

Среди других уроков зрелости, извлекаемых на рубеже сорокалетия героем Евтушенко, эта готовность и потребность думать «о всех погребённых, о всём, погребённом во всех» – один из первейших. Именно с ним связывает поэт свою «боль гражданства», которая для него отнюдь «не в собственной боли. Тот, кто истинный гражданин, защищает собою всё поле, даже если он в поле один». Как ни рассудочно и риторично, к сожалению, стихотворение «Гражданственность», из которого взяты эти строки, оно многое объясняет нам и в исповедальной проникновенности поэмы «Уроки Братска», и в накалённом драматизме поэмы «Под кожей статуи Свободы», венчающей зарубежные циклы последних лет.

Как и в ряде других публикаций обоих сборников, в поэме «Под кожей статуи Свободы» также есть строки приблизительные, рождённые стихией публицистически выраженного чувства, которая подчас оказывается сильней необходимой самодисциплины аналитической мысли. Так, скажем, разлад между талантом и серостью («Яркость – слабость таланта. Серость – сила бездарных») вряд ли был главным среди тех социальных конфликтов современной Америки, которые приговорили к гибели Роберта Кеннеди. При всей условности, далее, монолога Джона Кеннеди предел её явно превышен в словах героя о том, что «гранины эпохи не между народами – между всех стран гулливерами и лилипутами». Что-что, а социальные границы современного мира покойный президент различал куда более чётко. Наконец, и далласская трагедия далеко не так прямо сопоставима с драмой в средневековом Угличе, как это невольно представил поэт, увидевший в заправилах современного империалистического мира «новых Годуновых». Право же, подобное своеволие мысли тем более разительно, что оно проникает в поэму серьёзную и масштабную по замыслу, цельную по выражению чувства неразобщённости поэта и времени. Что иное, если не зрелость этого чувства позволило Евтушенко обронить в одном из стихотворений: «...И всё же в искусстве нет возраста...».

Это тоже урок сорокалетия, который он извлекает для себя сегодня, на новом своём рубеже...

 

В. ОСКОЦКИЙ