Eвгений Сидоров. ТИШИНЫ НЕ БУДЕТ

№ 1973/4, 28.05.2015

Заметки о «Дне поэзии–1972»

Интерес к ежегодным московским сборникам «День поэзии» стал за последнее время ослабевать. Тому есть серьёзные причины, и одна из них коренится в общем состоянии нашей сегодняшней русской поэзии. Действительно, если не иметь в виду отдельные высокие удачи, она словно бы застыла на перепутье, сделала передышку, чтобы набрать в грудь побольше воздуха, а куда повернёт и что скажет, – дело пока не слишком ясное для большинства читателей и критиков, за исключением, пожалуй, Вадима Кожинова, постоянного и ведущего автора последних «Дней поэзии». Три года назад он писал здесь, что «после целой эпохи обновления, ломки и сдвигов в поэтике, эпохи, начавшейся на рубеже двух столетий, поэзия как бы вновь вошла» в классическое русло, и воодушевлённо приветствовал это обращение к «неслыханной простоте». Ныне критик несколько повернулся: «Точка предельной простоты, – пишет он в «Дне поэзии–1972», – как мне представляется, уже пройдена поэзией в целом. «Усложнение» уже началось... Но я верю, что это «усложнение» даст другие плоды, чем ранее, что поэзия не будет забывать о главном, об исходном». Что такое «главное, исходное», в чём оно – В.Кожинов не отвечает и, отводя заранее упрёки в «туманности», ссылается на пример А.Блока, которому, как известно, тоже было не всегда просто формулировать некоторые свои заветные мысли. Так что светлее не стало, но впечатление какой-то диалектики и напряжённой работы критического духа произведено, что, собственно, и требовалось...

Стихи, напечатанные в новом «Дне поэзии» (главный редактор Станислав Куняев), живо и непринуждённо опровергают вольные парадоксы критической мысли. Стихи живут своей жизнью, они не укладываются в русло «сложности» или «простоты», не следуют регламентам «тихой» или «громкой» поэзии. Удача сборника определяется стилевым многообразием представленных в нём стихотворений, которые созданы поэтами хорошими и разными. Конечно, тенденции развития нашей сегодняшней лирики нуждаются в научном критическом освоении, но только не на пути отрицания одних форм в угоду другим. Попытка определить нынешний этап советской поэзии только как возвращение в классическое русло, как неприязнь формотворчества в поэтике – бедная попытка, по-сектантски не учитывающая богатые возможности современного стиха. Тем более что искусство не может жить одним отрицанием, а позитивные идейно-художественные ценности, принесённые новыми «классиками» на алтарь отечественной поэзии, как раз и есть наиболее уязвимый, спорный пункт этой полемической схемы. Её сторонники пытаются изучать развитие поэзии изолированно от социальных и эстетических процессов современности, и тогда на поверхности остаётся всё то же старое литературное противоборство: утилитаризм или духовность, журнализм или художественность и т. д. и т. п. При такой постановке вопроса сам процесс актуализации поэзии представляется чем-то весьма сомнительным, и тенденциозная линия великой русской лирики, у истоков которой стоял Некрасов, вольно или невольно компрометируется противопоставлением её Пушкину, что тоже не внове, но сейчас особенно модно...

Действительно, «ясная стройность словес», о которой с иронией пишет Давид Самойлов в стихотворении «Лёгкая сатира», опубликованном в «Дне поэзии–1972», мгновенно сделалась модой, причём модой агрессивной и шумной. Принципиальная «гармоничность» и «тишина» насаждались критическим громом и молниями. В этой атаке, где больше всех доставалось крупным поэтам «шумного» направления и первому среди них – Евгению Евтушенко, о поэзии думали всё же во вторую очередь, ибо главная забота заключалась в самоутверждении, в утолении жажды общественного и литературного признания. Парадокс в том, что поэты, активно отрицающие публицистику и журнализм, наиболее последовательно и полно проявили себя именно в публицистике и журнализме, но отнюдь не в поэзии. Дело застопорилось, скучная простота прописей, пасторальная бессодержательность тем скорее разоблачили себя, чем проще и незатейливей была форма стихотворения: вот вам и итог: «усложнение» уже началось…

***

Откроем «День поэзии–1972» и перелистаем его страницы...

Строгая муза Ярослава Смелякова, не давно ушедшего от нас, продолжает свою работу, соединяя в поэтическом усилии высоту торжественного тона с упрямой резкостью умудрённого опытом мастерового человека. Её гордый, открытый демократизм приобрёл в последние годы новую глубину, усложнился чувством истории, поэзия Смелякова стала драматичнее, и как результат пришла новая, выстраданная гармония, ещё таящая в себе черты противоречий. «Сотрудницы ЦЧУ» и «Поздняя благодарность» – два полюса поздней смеляковской лирики. Достаточно этих двух стихотворений, чтобы понять, какого большого поэта мы потеряли.

Цикл Смелякова можно считать тем необходимым центром сборника, который обозначает высоту гражданских устремлений современной советской поэзии. Поэты многих национальностей и разных поколений участвуют рядом в этой общей лирической работе. Пятидесятилетие СССР объединило их на страницах альманаха. В разделе «В семье вольной, новой...» мы встречаем имена Николая Тихонова, Петруся Бровки, Расула Гамзатова, Эдуардаса Межелайтиса, Григоре Виеру и многих других признанных мастеров стиха из наших братских республик. Общесоюзный фон расширяет художественный масштаб московского сборника, идейные и стилевые искания русских поэтов вписываются в общую панораму многонациональной советской лирики.

Время «передышки» кончилось, тишины не будет, наша поэзия продолжает путь, завещанный Блоком и Маяковским, Есениным и Твардовским. «Шаги Истории самой», прошедшие через сердце современного художника, обострённая, жгучая связь прошлого с настоящим на пороге будущего – одна из самых плодотворных тенденций поэтического сегодня. Выдержать исторический тон и остаться новатором, а не архаистом доступно лишь глубокому и культурному сознанию. Стихи Бориса Слуцкого, Сергея Орлова, Владимира Соколова, Андрея Вознесенского, Михаила Квливидзе, Давида Самойлова, Александра Межирова, Владимира Солоухина, Олега Дмитриева, Олега Чухонцева, опубликованные в сборнике, – хорошее тому подтверждение.

«А тишины не проси. Её не будет», – пишет Б.Слуцкий, по-своему участвуя в спорах о развитии современного искусства поэзии. Надо привыкнуть к музыке за стеной, как привыкли к скрипу земной оси, ибо «запах двадцатого века – звук». Слуцкий, как обычно, намеренно прозаизирует, «снижает» стих, полемически настаивая на своём образе времени. Можно по-разному относиться к такой манере, но нельзя отказать поэту в нравственной, гражданской цельности: «И опять шестерёнкой своей зацеплю шестерню современности, потому что я, в сущности, очень люблю бремя времени попеременно нести».

Осознанное «бремя времени» ощущают поэты разных стилевых традиций и индивидуальностей. Парнасской отрешённости, вялой описательности, проникших в нашу поэзию в середине шестидесятых годов, противостоят зрелое гражданское чувство и пафос преемственности отечественной культуры. «Горевые колокола» древнего Ростова звонят сегодня в стихах А.Вознесенского по голодающим братьям и сёстрам из далёкой страны, и эта вечевая, колокольная служба традиционно осознаётся им как высшее предназначение русского советского поэта. В стихотворении «Девятое мая» В.Соколова строки Баратынского так же необходимы лирическому герою, как и скромная песенка «Синий платочек», а воспоминания о друге, погибшем под Варшавой, становятся частью сегодняшнего опыта, жизненного и художественного. За Борисоглебской слободой, за уходящей старой Москвой новые дали открываются перед О.Дмитриевым, который в своём поэтическом развитии всё глубже проникается идеей живой исторической памяти, насущной, как воздух, каждому новому поколению. Это прорастание человека в Родину, в её прошлое и будущее получило яркое художественное выражение и в строках О.Чухонцева, настроенных на волну эпиграфа, взятого из «Слова о полку Игореве»: «Что ми шумить, что ми звенить давеча рано пред зорями?..»

Стихи о России, написанные «с нежностью сына и зоркостью брата» (Анатолий Преловский), составляют заметные страницы «Дня поэзии». Здесь надо по справедливости назвать стихотворение Владимира Цыбина «Спасибо», в котором живёт эта нежность и зоркость, рождая слова горячей сыновней благодарности отчему краю, окрашенные зрелым чувством гармонии, трудно достижимой, но всегда желаемой для истинного художника: «Хочу быть созвучным, стоустым, душой прорываться в слова, чтоб собственной правдой и пульсом озвучиться, словно листва, чтоб в лиственном звонком погласье сквозь смутность, сквозь утренний дым почувствовать снова согласье мгновенья с мгновеньем иным». Здесь надо упомянуть цикл Анатолия Жигулина, с его негромкой, но искренней, слегка печальной интонацией, впрочем, несколько однотонной по чувству и замкнутой в уже привычный лирический круг, явно требующий разрыва и выхода к новым темам и переживаниям. Здесь останавливает внимание напористая муза Игоря Шкляревского, в которой уживаются привлекательная естественность голоса и некоторая неразборчивость этической программы, вбирающая в себя всё живое вокруг без изъятия и всему дающая поэтическое название; большой цикл Шкляревского, напечатанный в сборнике, кажется поэтому многословным и, рядом с удачными, отяжелёнными мыслью и любовью строчками о каждом миге жизни на родной земле встречаются облегчённые, не очень высокого вкуса, подобные стихотворению «Женщина» («Ты крутишь с будущим романы и даже с вечностью на «ты»! А я над пропастью, как пьяный, – я испугался высоты...»).

Мотивы русской природы настойчиво звучат в стихотворениях поэтов, только вступающих на путь профессиональной работы. Не буду называть имена – слишком легко разбранить не известных мне авторов, но вновь укажу на опас ность, которая подстерегает здесь многих молодых, да и не только молодых стихотворцев. Слово «Россия» в иных стихотворениях приобретает характер абстрактного символа, и тогда мы читаем холодные строки о журавлях и берёзах, рассветах и закатах, не обеспеченные богатством внутреннего, лирического содержания. Профессиональная культура стиха выросла несомненно; в «Дне поэзии–1972», по существу, нет непрофессиональных стихов. Иное дело – культура поэта.

Неизвестно, например, чем руководствовалась редколлегия альманаха, помещая стихотворение Виктора Урина «Наш памятник». Вслед за Горацием, Державиным и Пушкиным мы получили теперь и уринский вариант «Exegimonumentum»:

Нет, все мы не умрём. Мы останемся в семьях

И строек и атак, завершающих бой.

И славен будет тот, кто, шагая со всеми, –

Державно оставался сам собой.

Можно понять желание автора создать гимн героическому поколению советских людей, но как понять и оправдать ту немыслимую косноязычную форму, в которую всё вылилось? Что такое «семьи строек и атак», как можно «державно» оставаться самим собой; зачем, наконец, так безжалостно калечить мерную поступь пушкинского шедевра, да ещё сопровождать всё эпиграфом: «Обиды не страшась, не требуя венца», который в сочетании с последующим производит дополнительный, почти пародийный эффект?

Культура поэта, особенно её нравственная сторона проявляются и в мелочах, в едва заметном жесте, который, даже будучи нечаянным, способен осветить многое.

Виктор Яковенко, например, «научился удивляться листвы тускнеющему глянцу, прозрачной грусти сентября», и поэтому у него постепенно отпадают сомнения в собственном художественном призвании; между тем «прозрачная грусть сентября» и другая атрибутика его стихотворений свидетельствуют о том, что сомнения отпадают рановато. Другой поэт – Нина Эскович – жалуется, что её «простота не уважена» любимым человеком – здесь неловки и сама поза, и слова. Виктор Окунев, заворожённый аллитерацией и внутренней рифмой, пишет: «Топорность старых русских форм, покорность красоты высокой», не замечая, что слово «топорность» в русском языке имеет совсем иной смысл, нежели он в него вкладывает. Примеры подобного рода можно продолжить...

Не удержался от неуместной полемической фигуры и Анатолий Передреев, поместивший среди хороших, чистых стихотворений («Мёртвый сад», по-моему, одно из лучших у поэта) гневную, но достаточно альбомную отповедь знакомцу литератору: «Ты на виду повсюду, как на сцене...». Уровень этой стихотворной инвективы невысок; она носит сугубо личный характер и уже поэтому далековата от поэзии.

Культура современного поэтического мышления предполагает в художнике социальную воспитанность и философскую глубину. Совершенно необязательно эти качества должны выливаться в медитативную лирику. Критик Александр Михайлов в статье, опубликованной в «Дне поэзии», ещё и ещё раз пишет о том, что пафос исследования жизни, по-видимому, надолго определил перспективу развития нашей поэзии. (Мне даже кажется, что навсегда, ибо без пафоса исследования действительности вообще не существует реалистического искусства.) Согласившись с критиком, не будем, однако, забывать о сложной специфике поэтического познания. Иначе все разговоры о сближении научного и поэтического мышления так и будут опираться на творчество только двух-трёх известных поэтов – Мартынова, Вознесенского, Винокурова.

«Что-то лирики в почёте, что-то физики в загоне» – так и хочется произнести эти слова, читая стихи «Дня поэзии», да что-то мешает. Знаменитые строчки Слуцкого тем и хороши, что таят в себе лукавство диалектической формулы. Мышление современного поэта и читателя бесспорно усложнилось, здесь Ал.Михайлов прав, но усложнение коснулось и чувств, протестующих против рационализма поэтических формул. Истинная поэзия не с «физиками» и не с «лириками», она – посредине, она – переход одного вида духовной энергии в другой. Вот почему отсутствие в «Дне поэзии–1972» сильных стихотворений медитативного, философского склада отражает своеобразную черту переходного поэтического времени, когда некоторая рассудочность и «чистый» интеллектуализм себя изжили, а время нового лирического синтеза ещё не наступило. Оно придёт, когда наша поэзия, сделав следующее усилие, освоит формальные богатства, накопленные русским стихом XX века, и свободно выразит своё время в адекватных ему образах.

***

В коротком обзоре «Дня поэзии» невозможно даже упомянуть всё, заслуживающее внимания. Следовало бы специально остановиться на подборке молодых, где, судя по стихотворению о поэте («Отвык работать или просто бросил...»), угадывается интересная индивидуальность Сергея Алиханова. Следовало бы прокомментировать критические этюды «Об одном стихотворении», где тонкостью анализа выделяются заметки Ирины Роднянской о стихотворении Д.Самойлова «Весенний гром». Интересен раздел сборника «Живая память», в который вошли стихи, выступления и письма Александра Блока, Анны Ахматовой, Николая Асеева, Павло Тычины, Осипа Мандельштама, Георгия Леонидзе, Марины Цветаевой, Николая Рыленкова, Ксении Некрасовой и других поэтов. К нему как бы примыкают стихотворения Сергея Маркова, Сергея Наровчатова, Павла Антокольского, написанные уже в далёкие от семьдесят второго годы. Но об одном разделе надо сказать особо. Он посвящён Александру Твардовскому.

Материалы, собранные здесь, – стихи, фотографии поэта, воспоминания о нём, – излучают нравственный свет большой силы. Личность Твардовского, его гражданские и поэтические заветы надолго пребудут с нами, это один из тех компасов, по которому нам сверять движение советской поэзии. Особенное впечатление производит маленькое письмо Твардовского Константину Ваншенкину, опубликованное адресатом и содержащее целую программу поэтической жизни. Главное в ней – «генеральная дума», «одержимость каким-то чувством, задачей, поиском» на все дни, отпущенные поэту.

Советская поэзия, активно участвующая в строительстве коммунистической культуры, всегда несла в себе «генеральную думу». Пример большого художника и человека ещё раз призывает помнить о гражданской ответственности поэта за всё худое и доброе, творящееся на родной земле. Лучшие стихотворения «Дня поэзии–1972» отзываются на это плодотворное, горячее чувство и встают в строй нашего многонационального лирического фронта.

 

Евгений СИДОРОВ

 

«День поэзии–1972». Издательство «Советский писатель». 1972. 283 стр. 1 руб. 87 коп.

Ю. Селезнёв. «РИТМЫ» ВРЕМЕНИ И ЯЗЫК СОВРЕМЕННОЙ ПРОЗЫ

№ 1974/25, 28.05.2015

Берегись от такого слова, которое разъединяет людей.

Л. Толстой

 

В одной из недавних литературных полемик разгорелся спор вокруг песенно-эстрадного припева «тару-рам». Кто-то из спорящих утверждал: конечно, «тару-рам» бессмысленно, но не более чем традиционно-народное «ой люли-люли», которое пелось из века в век. Так не всё ли, мол, равно – «тару-рам» или «ой, люли»? А «тару-рам» всё-таки более соответствует ритмам современности.

Соответствовать-то, может, и соответствует, только действительно не содержит в себе ровно ничего, кроме этого самого «ритма». Народ же никогда и ничего бессмысленного не творил, и его «ой, люли» – обращение к Лелю – славянскому Амуру, богу любви. Другое дело, что народный смысл многих русских слов стирается, вытесняется «современными» бездушными «тару-рарами» в самых различных проявлениях.

Об этом споре не стоило бы и вспоминать – ведь речь шла только о современной песне, но в реальной жизни всё переплетено, всё взаимосвязано, и даже этот «безобидный», частный «тару-рам» отразил в себе некоторые общие тенденции, непосредственно связанные с процессами современной литературы. А язык и литература, в свою очередь, – зеркало изменений, происходящих в материальной и духовной сфере самой эпохи, в способе мышления наших современников, в их мироотношении.

Любой живой язык постоянно пополняет и обновляет свой состав, что происходит особенно бурно в определённые периоды, как, например, в наши дни, в эпоху НТР.

Если мы обратимся к справочнику «Новые слова и значения» (издательство «Советская энциклопедия», М. 1973), то увидим, что 70 – 75 процентов слов, которым наша литература, в том числе и художественная, выдала право на общенародное бытие, право быть литературной нормой – слова терминологически-информационные по своей сути. Что это значит?

Сравним для примера два слова: «старое» – рассказ и «современное» – боевик. Оба, казалось бы, равноценны: оба обозначают определённый жанр. Но первое находится в органическом единстве со сказом, тем, что рассказывается, что можно сказать, высказать, пересказать, и с тем, кто сказывает, – с рассказчиком, сказителем и т.д. и т.п. Слово «рассказ» (как и любое живое слово) не просто обозначает определённое явление (предмет, понятие и т.д.), но и рисует его, говорит о нём, указывает на его место среди других, родственных, высказывает и отношение к нему. И главное, входит в живые, нерасторжимые отношения со всей образно-логической и смысловой системой целого, составляющего понятие национального языка, который не что иное, как отражение духа, логики, мироотношения самого народа. Это слово – единящее по самой внутренней сути.

Большинство же слов, вошедших в русский язык в самое последнее время, – слова-индивидуалисты, существующие каждое само по себе, вне органической связи с живой целокупностью языка. Слово «боевик», например, не имеет никакого отношения ни к бою, ни к бойцу, ни к другим «родственникам». За ним не стоит ничего, кроме обозначаемого им явления, понятия. В подобных словах порвана сама связь явлений. По своей природе это слова – отчуждающие. Входя в общелитературный язык, становясь средством мышления, они не только отражают известные объективные процессы современности, но и активно воздействуют на мировосприятие человека.

Изменения в словарном составе языка – не безобидны. Как писал И.Срезневский:

«Превращение строя языка, будучи вместе и превращением его состава, превратит в логику народа, и понятие его о красоте выражений, внутренней и внешней».

Поэтому-то и очень важно понять, осмыслить, какова общая, определяющая тенденция современных превращений активного словарного фонда литературного языка. Тенденция, как мы понимаем, прямо связанная с процессами современной литературы.

Дело не в том, что тот или иной писатель вводит то или иное слово. Вне контекста целого нельзя говорить об отношении писателя к вводимому им слову. Дело в общей направленности, которую оно отражает. Важно осмыслить, на какое слово опирается литература о нашем сегодня, то есть та, которая в наибольшей степени отражает дух времени.

Ориентируясь на «современное», в «духе НТР», слово, некоторые наши писатели оправдывают это (а иные критики их похваливают) необходимостью отражать процессы действительности языком, соответствующим ритмам и логике эпохи НТР.

Так, к примеру, М.Кузнецов в статье «...Плюс воображение» («Литературное обозрение», 1973, № 8) пишет:

«Наука и техника вошли... – ворвались, «оккупировали» и нашу общественную и личную жизнь... В житейский обиход вошли понятия, ещё, казалось бы, недавно доступные лишь кругу специалистов, – «биосфера», «акселерация», «футурология… Теперь идёт неудержимый процесс «интеллигезации» (вот вам и ещё словцо, «казалось бы, недавно доступное лишь...» и т.д. – Ю.С.) всего нашего общества... «Армия учёных» – значит, и армия читателей. То, чем живёт сегодня наука, в главных своих чертах стало «общоинтересно» буквально для сотен миллионов людей.

Конечно же, на все эти изменения в самой атмосфере общественной жизни литература откликается самым непосредственным образом...»

Научно-технический прогресс воздействует на художественное слово. Это, так сказать, процесс в духе времени.

Может быть, великий и могучий русский язык так обнищал, так отстал от «века», что на нём и говорить скоро станет невозможно «по-современному»? Вот и вводит наша литература (дабы не обвинили её в приверженности к «архаичности» и «патриархальности») такие модные – «энтээровские»! – словечки, как аудиавизуальный (то есть видимый и слышимый), визуально – вместо «архаического» зрительно; дискретность – вместо прерывность, дробность; инвариантность (неизменность, постоянство); инкурабельный (неизлечимый); инфляция (обесценивание) и т.д. и т.п. Все эти слова извлечены не из специально-научных сочинений, а из произведений советских прозаиков.

«Употреблять слова: соха, погода, лошадь и т.д. – слова, простые в устах всех, гораздо труднее, чем употреблять слова биология, антропоморфизм и т.п., ибо значение первых ясно определено, вторых же – нет...» – писал в своё время Л.Толстой.

Хочу повторить ещё раз: дело не в том или ином конкретном слове, а в том, на какой язык писатель полагается, на «великий и могучий русский язык» или же на современный по видимости, но информационно-логический по сути, приближающийся к эсперантистскому идеалу. Ультрасовременное слово далеко не всегда оказывается истинно современным, то есть отражающим не только специфику явления, но и его связи с целостной жизнью народа.

На протяжении нескольких десятилетий господствовали в нашем языке слова аэроплан, авиатор, пилот и другие, якобы единственно соответствовавшие своей эпохе. Но в конце концов их вытеснили, победили слова, имевшие глубокие корни родного языка, – лётчик, самолёт (кстати, слово, пришедшее из глубокой древности: вспомните народный образ ковра-самолёта).

Естественно, что эпоха освоения космоса породила огромное число новых слов-понятий. Но большинство из них так и остаётся терминами, словами узкоспециальными. А вот простое, народное слово – спутник – не только обозначает, но именно единит земное и космическое, «старое» и «новое», делает «техническое» родным, близким, общепонятным. В самом слове отражается единство, преемственность времён. Слово «спутник», как в своё время и слово «самолёт», отразило в себе осуществление вековечной мечты человечества.

И не случайно русское слово «спутник» стало международным. Вот вам и вопрос: что есть истинно современное слово?

***

Эпоха НТР естественно вызвала к жизни целый ряд произведений на «производственную» тему, с «деловым», «современным» героем. И написаны такие произведения языком «современным»:

«Её дизайн был плодом интеграции науки, техники, искусства, и она уверенно во всём этом разбиралась. Ею владела идея тотального проектирования всей предметной среды...» и т.д. Примерно так говорят и герои: «Информационно-управляющие системы, помимо сфер контроля, учёта и анализа, исключают участие человека из области принятия решений...» и т.п.

Казалось бы, чего ещё? Но вот прозвучали же справедливые слова о том, что при всей своей «современности» и «интеллектуальности» эти герои всё-таки бедны духовно. А вот иные – «простые», «неинтеллектуальные» – нередко «мудрецы и философы...».

В чём тут дело? Не вникая сейчас в другие стороны сложной, далеко не однозначной проблемы, хочется всё же спросить: не прямо ли связана полнокровность, жизненность, сама мудрость мудрецов из народа с полнокровностью и мудростью самого их языка, самого народного слова писателей о них. И не в бедности ли, не в бездуховности ли рационального слова «делового» героя и соответствующего слова о нём писателей – одна из важных причин художественной бледности, духовной неполноценности «деловой» прозы?

Узкопонимаемый «современный» язык не способен передать полноту духовного диапазона человека. Герой просто не вмещается в рационально-информационное слово о нём. Это слово обедняет его, втискивает в прокрустово ложе плохо понятого «духа времени».

Такое «современное» слово, якобы соответствующее духу деловой, рациональной эпохи НТР, несёт в себе узкую информацию, обозначает человека, эпоху и её «ритмы» настолько же, насколько и пресловутое эстрадное «тару-рам».

Да и разве духовные проблемы века охватываются вполне одними только процессами НТР? Наше время – эпоха самоопределения (социально-политического, культурно-духовного) стран и народов, время небывалых национально-освободительных движений, время жестокой и бескомпромиссной борьбы идей. Не последнюю роль в этих процессах играет и будет играть культура и, естественно, литература как её составная часть, как одно из мощных средств самовыражения народа. Возрастает знамение слова, языка, который всё более становится не только орудием в этой борьбе, но и ареной борьбы.

На Западе, например, всерьёз утверждают и всячески обосновывают необходимость того, чтобы человеческая культура в её разнообразных проявлениях уступила место «суперкультуре» американского образца. Английский язык объявляется чуть ли не единственно жизнеспособным, ему предрекается мировое господство.

В то время как большинство народов Африки, Азии, Латинской Америки, не так давно завоевавших независимость, стараются развивать свою культуру на основе своих народных традиций, родного языка, на основе возрождения и современного осмысления своего фольклора: легенд, мифов, сказаний, преданий, песен – суперкультура, некая межнациональная массовая культура, всячески пытается обезличить и поглотить эти процессы возрождения. Причины ясны: политическая и даже социально-экономическая независимость превратятся в видимость независимости, если удастся закабалить эти народы духовно, путём навязывания американской или западноевропейской массовой культуры.

С другой стороны – внутри отдельных стран всё та же массовая культура, но под другим соусом, как, например, так называемая революционная культура в Китае ведёт глобальное наступление на культуру народную. Некогда одна из самобытных и ярко национальных культур по существу временно «прекратила течение своё». Традиционный театр больше не существует. Великие писатели прошлого и настоящего (в том числе и наши: Достоевский, Л.Толстой, Шолохов и другие) объявлены вне закона. Одна из главных задач «культурной революции» – искоренение народного искусства. И здесь цель всё та же – духовное закабаление народа, оболванивание, упрощение задачи его перевоспитания в духе, необходимом пекинскому режиму.

Слово, несущее в себе тысячелетний нравственный опыт народа, – мощное оружие в борьбе против современных процессов всеобщей стандартизации, против массовой культуры, массового способа мышления, против слова – разъединяющего, отчуждающего. Поэтому-то так важно, какое слово шествует в мире – объединяющее, восстанавливающее, несущее в себе идею всеобщей связи явлений или же слово – «среднеевропейское», или, выражаясь «ультрасовременно», – «абиогенное», то есть неорганическое, мертворождённое.

Вопрос о том, что есть истинно современные проблема и какой язык соответствует духу, насущным потребностям эпохи, а не только пресловутым «современным ритмам», – не простой вопрос. Это гамлетовский вопрос нашей литературы: пассивно ли отражать ей внешние приметы НТР или же её истинный путь, именно соответствующий духу и потребностям эпохи, – возрождать высокую страсть русского слова, несущего в себе дух и мироотношение нашего народа как целого, живую связь времён и явлений?

Истинное, живое слово всегда существует по меньшей мере в двух измерениях: в конкретно обозначающем и в контексте своего исторического бытия. Скажем, слово «лицо» – мало того, что оно связывает определённое, конкретное лицо с такими его проявлениями, как личность, олицетворение, лицемерие и т.д., но и может выявлять себя в трёх смыслостилевых планах: лик – лицо – личина. Такое слово позволяет писателю видеть в конкретном – общее, в быте открывать бытие, текущее включать в вечное, создавая тем самым через слово и в самом слове целостный образ мира.

Конкретные современные герои повести В.Астафьева «Пастух и пастушка» вне авторских деклараций включаются в сознании читателя в общую жизнь мира. Вполне реальные старик и старуха – пастух и пастушка – осмысливаются и как прошедшие через тысячелетия – ещё от античных пасторалей вечные пастух и пастушка. Они и те вечные «жили-были старик со старухой». Они существуют всегда, они сама живая жизнь, которую пыталось уничтожить, растоптать чудовище фашизма.

Эта «вечность» раскрывает себя через само слово (пастух, пастушка, старик, старуха, пастораль и т.д.), она существует в самой его наполненности временем исторического бытия в контексте мировой и отечественной литературы. Вечность просвечивает во многих деталях и образах повести В.Астафьева. Мир повести предстаёт перед читателями не только как определённый исторический эпизод, но и как целостный образ мира в его существенном, одновременно трагическом и целомудренно-доверительном бытии именно потому, что слово у В.Астафьева – живое, народное.

Вот фраза из «Пастуха и пастушки»:

«По освещённому огнём лицу хозяйки пробегали тени. И было в её маленьком лице что-то как будто недорисованное... проступали лишь отдельные черты лика...»

В одной фразе одно и то же – названо и «лицом» и «ликом». Но и не одно в то же время: лик проступает в лице. Вечное, высокое открывается в обыденном.

В сплетении обыденности и приподнятости, возвышенности – одна из тайн простоты и величия слова русской литературы, её высокого полёта. Ибо русский реализм никогда не был бытовизмом, никогда не «стелился по земле». Недаром один проницательный француз, имея в виду прежде всего русскую литературу, писал:

«Славянский реализм походит на французский лишь по названию: он имеет высокий полёт, тогда как французский стелется по земле».

Отношение тех или иных литературных героев к родному, народному слову нередко становилось у наших писателей внутренним стилевым способом выявления их несостоятельности. Слово становилось судьёй, разоблачающим оторвавшихся от народа «барчуков», буржуазных дельцов, лакеев и т.д. Вспомните язык Смердякова, ненавидящего Россию, вспомните исковерканное, безобразное слово Ставрогина из романов Достоевского, «французский» язык аристократов из салона Шерер в «Войне и мире» Л.Толстого.

Слово – важнейший этически-идеологический элемент и в современной «традиционной» прозе. Вспомним такие слова, характеризующие героев В.Белова, как «колоколена» и «нет необходимости». «Эта «колоколена» звучит как музыка, – говорит критик М.Лобанов, – в сравнении с этим казённым «нет необходимости». Но ведь дело не только в прозвищах, а в самих этих двух языковых стихиях: одна стихия – жизнь, другая стихия... «мертвечина».

Вот говорит один из героев «Плотницких рассказов» В.Белова:

«Ведь, бывало, и на рыск жизни идёшь, в части руководства ни с кем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая».

Убийственная фраза! Эта бездушная «душа населения» как нельзя лучше рисует героя.

Слово несёт в себе самый дух народа – ибо оно и есть материальное воплощение этого духа. Обращение к истинно русскому слову, как принципиальная позиция нашей «традиционной» прозы – это обращение к истинно народному взгляду на мир и на современность.

Вчитаемся в наугад выбранный отрывок из рассказа Е.Носова «Шумит луговая овсяница»:

«В середине лета по Десне закипали сенокосы. Перед тем стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, ёмкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнца, белые округлые облака».

Перед нами степь-работница. Здесь «мастерская» и «храм» слились в единое, нерасторжимое целое. Это степь, увиденная глазами народа-труженика и поэта. «Ясная недокучливая теплынь» – это и поэтическая картина, и бытовое восприятие, – оценка степи косарём перед горячей порой сенокоса.

«Небо высокое, ёмкое, и тянули по небу вразброд... белые округлые облака», – казалось бы, просто пейзажная живопись. Но у Е.Носова – облака тянули «не застя солнца». И пейзаж тотчас обретает лицо. Это не просто «объективная» картина природы, но и её народное восприятие: «не застя» – это не авторское, это – народное слово. Всё увидено, уловлено чуткой душой писателя, не отчуждающего своё слово от народного. Такое художественное видение органически присуще произведениям Е.Носова. О чём бы он ни писал, у него, зримо или незримо, но всегда присутствует народный взгляд.

Чисто объективное, ничьё слово – в художественном произведении вообще невозможно. Тем не менее даже и в рассказе иного художника, чуткого к слову, вдруг читаем:

«В области входа в желудок тотчас понижалось давление, а это, в свою очередь, вызывало антиперистальтику пищевода, и очередной комочек пищи отрыгивался коровой из желудка, из желудочных рубца и сетки, обратно в рот».

Чьё это слово? Чьё восприятие? Ничьё? «Объективное»? Нет – это узкотерминологическое слово «специалиста». Это слово, убивающее целостность восприятия, и если даже животное не вмещается в рамки такого слова о нём, то что же тогда говорить о человеке...

***

Думается, что тяготение многих современных писателей к «лирическому» слову основывается на том, что это слово отражает доверчивое, открытое отношение к жизни. Лирическое начало утвердило в современной литературе живую, непосредственную связь между автором и его читателями. Авторы обращают своё открыто лирическое слово к читателю-другу; как бы непосредственно приобщают его к происходящему, вовлекают в него. Это не разговор с читателем о жизни, а как бы прямая передача чувств, настроений писателя – читателю, от сердца к сердцу.

У Лихоносова читаем: «Ты посадил меня на «Енисей» и пошёл по своей Москве...» и т.д. («Люблю тебя светло»). «Ты» – обращение к одному из персонажей, в форме письма к которому и построена повесть.

Но так же, как его лирический герой, – далеко не только сам автор, но и обобщённый образ, так и ты – адресат письма – не только конкретный человек («знакомый» автора письма), но и читатель-друг.

Да, формально это обращение к одному из персонажей, по существу – ко всему родному, близкому, к другу, к брату по духу, по мысли, по чувству.

Далеко не у всех прозаиков появляется это прямое ты в тексте, но именно сама атмосфера, дух «сердечного ты» господствует в лирической прозе. Отсюда нередки и такие личностные обозначения некоторых произведений, как «Письма после дороги» (В.Лихоносов), «Дневник путешествий» (В.Колыхалов), «Путешествие к другу детства» и «Уроки Армении» (А.Битов), «Повести о моём современнике» (В.Астафьев) и т.п. И, наконец, лирическая струя противопоставила погоне за рубленой фразой, профессионально-деловому языку, кинематографическому мельканию кадров, сцен, событий и прочим внешним приметам эпохи – духовное восприятие мира. Душа художника, поэта, вмещает мир в целом, впитывает в себя не одни только внешние приметы, но народную жизнь в её целостности.

Таким образом, в отношении современных писателей к слову можно выделить два принципиально различных подхода. Один – это погоня за «ритмами» времени, попытка отражать их в якобы «современном» же слове. Другой подход я вижу в стремлении писателя восстанавливать, сохранять в самом народном слове, а через это слово и в сознании, в душе нашего современника целостное, народное мироотношение, всеобщую связь вещей и явлений, которую не может дать слово информационное. Наше время – время поиска наиболее универсальных средств противостояния болезням (духовным, социальным и т.д.), доставшимся нам и как наследие прошлых веков и порождённых самим нашим временем.

Не знаю, как насчёт универсального, но в самой природе литературы – искусства слова – заложено средство противостояния процессам дегуманизации, отчуждения... В природе слова писателя – то средство, которое Лев Толстой назвал освобождением «личности от своего отделения от других людей, от своего одиночества» и которым Достоевский мечтал «восстановить человека в человеке».

Потому-то и стоит задуматься, что есть современные проблемы и каково истинно современное слово – только ли пассивно отражающее процессы действительности или же несущее человеку целостное мироотношение? Воплощать ли только внешнюю, видимую сторону эпохи или же – глубинную, духовно-нравственную? Важно понять, какое слово и почему шествует в мире, потому что велика ответственность писателя и его слова за судьбы народа, страны перед настоящим и будущим.

Что же касается того, что общенародное слово-де устарело и для выражения духа современности и требуется, мол, некое специальное «современное» слово вроде всех этих и разнообразнейших по звучанию и смыслу, но таких общих по своей «абиогенноинформационной» деловитости, то хочется вспомнить одно признание Алексея Толстого:

«Все статьи, которые я писал в последнее время в «Правде» (имеются в виду его статьи в период Великой Отечественной войны. – Ю.С.), писаны языком XVII века. Так что язык этот ничуть не умер, потому что он народный, он до сих пор живёт».

Не пытаемся ли мы подменять в угоду плохо понятым «важнейшим проблемам века» бездушным терминологическим словом живое народное слово, то, о котором Н.В. Гоголь говорил:

«Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; всё зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное названье ещё драгоценней самой вещи».

 

Юрий СЕЛЕЗНЁВ

Вадим Кожинов. ПОЭЗИЯ И КРИТИКА

автор: Вадим Кожинов
№ 1975/37, 28.05.2015
О критике нередко заводят речь лишь для того, чтобы посетовать на её «отставание». Однако мне представляется, что критика – по крайней мере «критика поэзии» – переживает сейчас своего рода расцвет и не только не отстаёт, но, пожалуй, а каком-то смысле даже опережает сегодняшнюю поэзию.

Вс. Сурганов. СКАЗАНИЕ О ПАХАРЕ

№ 1975/49, 28.05.2015

Сергей Залыгин. «Комиссия». Роман. Журнал «Наш Современник». №№ 9 – 11. 1975.

 

Какое случилось в боровой деревне Лебяжке событие: там была выбрана Лесная Комиссия!

Только в Лебяжке это и могло случиться, больше нигде, ни в одной другой деревне, ни в одном селении.

Осень одна тысяча девятьсот восемнадцатого года наступала, жизнь с каждым днём становилась непонятнее: порядка всё меньше, страха всё больше, война всё ближе, власть неизвестнее...»

Ласково-усмешлива, задумчива и где-то, в самой глубине, нарастающе тревожна интонация зачинных строк нового романа Сергея Залыгина. И звучат они распевно, по-сказовому, с характерной «чалдонинкой» – особенным сибирским говорком. И это уже хорошо знакомые нам «позывные». Впервые мы услышали их в 1964 году в повести «На Иртыше». В том же ключе был написан вышедший три года спустя роман «Солёная Падь». Так что «Комиссия» – третья книга в этом музыкальном ряду. И уже по одному этому видно, что перед нами своеобразная «трилогия».

Ещё отчётливей определяется это «триединство» содержанием всех названных работ, направленностью объединяющей их целеустремлённой авторской мысли. Внешне каждая из них вроде бы сугубо суверенна: собственный, независимый сюжет, строго очерченное время и место действия, свой круг героев, хотя и схожих многим меж собой, но всё же вполне самостоятельных и в своей индивидуальности, и в отношениях друг с другом, и в судьбе. Но не случайно события, изображённые здесь, происходят в одних и тех же сибирских краях, и в конце концов не так уж важно, как зовётся очередное селение, куда приводит нас автор, – Лебяжка или Крутые Луки. Важно, что это – именно селение и что в бревенчатые стены его изб, в привычную повседневность крестьянского бытия всякий раз требовательно стучится сама история. Нельзя никому уклониться от её грозного вызова, но и достойно принять его тоже способен не всякий. И Залыгина всегда интересуют как раз те, кому такая схватка по плечу, кто способен принять на себя всю тяжесть хозяйской ответственности за справедливое устройство жизни и самую жизнь на земле.

Их не так уж мало: в любой из составляющих «трилогию» книг, дополняя друг друга яркими духовными свойствами, выступают самобытные и сильные крестьянские характеры. Но всякий раз обязательно появляется среди них самый главный, в котором сосредоточена вся суть обобщающей авторской идеи. В повести «На Иртыше» это Степан Чаузов, в «Солёной Пади» – Ефрем Мещеряков, в «Комиссии» – Николай Устинов.

Их можно было бы назвать близнецами – так много общего у них в образе мыслей, переживаниях, повадке. И не удивительно – это, собственно, один и тот же тип крестьянина-самородка сибирских кровей, несущий в себе огромный заряд социальной активности.

У него уже есть своя история в залыгинском творчестве, а у «трилогии» – примечательный «пролог». Это очерковый цикл «Весной 1954 года». Именно в том году, увлечённый открытиями В.Овечкина и других его собратьев по перу, Залыгин отправился на иртышские берега близ города Тары, где когда-то, в юные годы, на манер Мити – уполномоченного из повести «На Иртыше», участвовал в проведении коллективизации. Писатель столкнулся здесь со специфической сибирской разновидностью общественных конфликтов, которые занимали в середине пятидесятых всех публицистов-«деревенщиков»: руководитель и руководимый, вдохновенный труженик-хозяин на колхозной земле или равнодушно-покорный директивам работник на ней. Всё это нашло особое, залыгинское преломление в его очерках. Идея государственного разума и государственного творчества, уходящего своими корнями в глубины народной жизни, воплощённого в народном характере – в лучших «самородных» его ипостасях, – вот что захватило писателя уже с того времени и определило одно из стержневых направлений его творческого поиска вплоть до наших дней.

Залыгин обратился к прошлому сибирской деревни отнюдь не древнему, а недавнему, послеоктябрьскому. Он решился постичь таинственные и сложные процессы, происходившие в раскалённом тигле времени, где выплавлялось само понятие народной власти. Так началось его восхождение вверх по течению временного потока: из весны 1954 года в весну 1931-го, затем в август 1919 года и вот уже ныне, в «Комиссии», в «осень одна тысяча девятьсот восемнадцатого».

Крайне важна всякий раз эта неизменно точная хронологическая «привязка»: Залыгин очень требователен к себе как историк, все события, происходящие в его «трилогии», все размышления и поступки его героев, помимо прочего, обоснованы конкретно-исторической причинностью, не говоря уже о вводимых в текст подлинных документах воссоздаваемой поры, – взять, к примеру, ту же информацию о захвате власти Колчаком, которую обсуждают в новом романе члены Лесной Комиссии.

Но вот что интересно: чем дальше уходит Залыгин в толщу минувших лет, тем более актуальные и масштабные проблемы нашего времени затрагивает он в своих размышлениях.

«Комиссия» в этом плане – самая философская и в то же время самая поэтичная книга его «трилогии», а Николай Устинов наиболее обаятелен в ряду своих «братьев», как и положено по традиции третьему – младшему – в народной сказке. И это, пожалуй, не случайное сходство, поскольку именно младший брат всегда выступает в народном понимании как хранитель материнского очага, как воплощение чести, правды и совести своего рода. Так и Устинов в Лебяжке. В нём ещё нет тех качеств народного вожака, которые отличают Чаузова и особенно Мещерякова. Но авторитет его среди односельчан ничуть не меньший по сравнению с ними, и секрет его в той же, что у них, если даже не большей, неизбывной верности своему крестьянскому призванию.

Собственно говоря, и по возрасту, и по образу мыслей Устинов как раз самый старший по сравнению со своими предшественниками – он даже внуками успел обзавестись. Но по времени создания он моложе всех. Да и по социальному опыту тоже. И это как раз и важно Залыгину – в таком герое отчётливее выступает первооснова уже почти легендарная, особенно необходимая в данном случае писателю.

«Тема деревни – нечто... закономерное для меня, у меня есть ощущение обязательности по отношению к ней...

...Я чувствую корни своей нации именно там – в деревне, в пашне, в хлебе самом насущном.

Ещё дальше: видимо, наше поколение – последнее, которое своими глазами видело тот тысячелетний уклад, из которого мы вышли без малого все и каждый. Если мы не скажем о нём и о его решительной переделке в течение короткого срока – кто же скажет?»

Это было заявлено Залыгиным в 1969 году, уже после выхода «На Иртыше» и «Солёной Пади». И это – ключ к «трилогии» в целом и к «Комиссии», к Устинову особенно.

В композицию «Комиссии» обильно введены народные сказы, предания, притчи. Озорные и печальные, необычайно поэтичные, они органически входят в художественную ткань романа, в идею, заключённую в нём, и ещё более выявляют его главную особенность. История сплавлена здесь с легендой, живая конкретная индивидуальность ведущих героев и даже сама деревня Лебяжка с прошлой, нынешней и грядущей своей судьбой перерастают в образы-символы, исполненные публицистического и философского смысла. И опять-таки это прежде всего относится к Николаю Устинову. Вроде бы рядовой лебяжинский житель, со всеми обыкновенными мужицкими заботами о хозяйстве, семье, о захромавшей кобылёнке, он под каким-то неприметным поворотом авторского пера вдруг начинает обретать черты Пахаря с большой буквы – самого необходимого труженика на земле, её хранителя и хозяина, едва ли не творца:

«Пахота – это же начало крестьянству и всякому человеку тоже...

Пахота – это же не один только труд и работа, это судьба и доля человеческая.

Пахота – не только судьба и доля человеческая, это ещё и указ природы человеку.

И покуда человек природного указа держится, следует ему – до тех пор будет известно, что такое жизнь людская; забудется указ, и неизвестно станет о человеке ничего – кто он, что он, зачем и почему. И заблудится человек в неизвестности».

Так понимает себя, свою жизнь и призвание Николай Устинов. Таким пишет его Залыгин в «Комиссии», достигая особенной удачи там, где заходит речь об отношении Николая к земле, которую вздымает его плуг, к его верным четвероногим друзьям-помощникам. Сколько доброго и умного юмора, зоркости и любви вложено в изображение этих друзей! Трудолюбивый, весёлый и умный мерин Моркошка, его верный приятель Барин со своей собачьей самозабвенной и всё же не рабской преданностью хозяину и другу. И не случайно гибель героя происходит в некой, опять же сказово-песенной последовательности: после вещего крика промелькнувшего над лесом ворона первым орошает Николая своей кровью Моркошка, за ним уходит в небытие Барин и уже затем падает под последним смертным ударом сам человек-пахарь. В этой гибели есть роковая предопределённость – здесь заключена одна из главных идей романа.

Николай погибает от руки своего соперника Гришки Сухих, охваченного тёмной страстью к Зинаиде Панкратовой, – давняя тайная и взаимная любовь соединяет её с Николаем. Но это лишь внешняя и далеко не главная причина его убийства.

Главное же в ином: в философско-исторической закономерности, которую стремится исследовать Залыгин. Она всё в том же неизбежном столкновении его героя с историей и в какой-то мере в тех страшных пророчествах, которые звучат из уст Кудеяра, предвещающего конец свету и крестьянскому миру. Страх, снедающий Кудеяра, не выдуман, он и впрямь, причём до наших дней, носится в воздухе, и это уже не Кудеяр, а Николай размышляет о том, что «...человек по земле ходит, от земли живёт и кормится, а беречь её не умеет, да и не хочет, оскорбляет её!». И кто же из нас попробует сказать ныне, что эта тревожная мысль – устарела!

Однако, прислушиваясь к Кудеяру, Николай не идёт за ним, потому что он работник, а не крикун. Отвергает он и протянутую на дружбу полузвериную лапу Гришки Сухих. Они соперники не только в любви. Гришка воплощает в романе идею индивидуализма, собственничества, грубой силы. Он убеждён: «всё между нами, людьми, делается, чтобы отымать друг у дружки имение...», и готов на весь человеческий мир «плевать жидко». Гришка знает – если докатится до Лебяжки гражданская война, Устинов пойдёт сражаться за красных. Не сомневается и Николай, чей лагерь изберёт в этом случае Гришка...

Дружбы Николая и его поддержки добиваются другие лебяжинцы, каждый из которых представляет ту или иную линию раскалывающейся деревенской жизни. На Устинова возлагает надежды старик Саморуков – ревнивый хранитель мирских интересов и законов. В Николае рассчитывает найти единомышленника вчерашний офицер Смирновский – одна из самых интересных и неожиданных, подлинно самобытных фигур в романе. И в мыслях каждого Устинов слышит какую-то частицу собственных раздумий и всё же не может склониться до конца ни к кому, в том числе и к Дерябину, прочно усвоившему идеи большевиков. В этом и заключена самая большая беда Николая. Разумом он сознаёт неизбежность гражданской войны, но всем существом противится её началу. И Дерябин приходит в ярость от этих колебаний, ибо больше прочих понимает, чем могут кончиться попытки добиться разумной справедливости перед угрозой подступивших сражений.

Однако ведь и сама-то Лесная Комиссия, куда выбран Дерябин вместе с Устиновым, являет собой именно такую, уже коллективную попытку. В ней, в Комиссии, воплотившей собой реальные возможности подлинно государственного творчества, которое заключает в себе коллективный разум трудовой крестьянской массы, Залыгин видит и показывает зародыш воистину народной власти. Он заключён уже в изначальной цели её создания, ибо, конечно же, задачи её отнюдь не сводятся к охране и распределению леса, предназначенного для мужицких нужд. «Сущность власти – разумный закон и порядок, а всякий человеческий закон и порядок бессмысленны без убережения людьми природы и земли», – так утверждает в своём обращении к лебяжинцам Лесная Комиссия и так стремится действовать, пока не погибает в полном составе под колчаковскими шомполами.

Эта гибель, как и смерть Николая, опять же закономерна. И, разумеется, прав Залыгин, показывая, как перед угрозой колчаковского нашествия все разногласия между теми, кто избран в состав Комиссии, гасятся сами собой. И самая смерть попирается залыгинскими героями, достойно вершащими свой подвиг. И в их расставании с жизнью нет безысходности – в финальных, исполненных драматизма строках романа уже слышен зов мещеряковской боевой трубы...

 

Вс. СУРГАНОВ

Евг. Евтушенко. ГОРБУШКА ПИРОГА

№ 1983/30, 28.05.2015

Евгений Рейн. «Имена мостов». Стихи. Издательство «Советский писатель». 1984. 88 стр. 35 коп.

ГОРБУШКА ПИРОГА

«…С пропиской вечной вас встречают чаем и дают горбушку пирога». Это строки из книги Евгения Рейна «Имена мостов».

Горбушка пирога – выражение не совсем привычное, неходовое. Рука педантичного редактора могла бы нависнуть над ним с красным скрупулёзным карандашом: не вычеркнуть ли эту литературную неловкость? Но ведь у любого, даже самого сладкого пирога действительно есть тоже горбушка, как и у ржаной буханки. Кому – серёдочка с начинкой, кому – горбушка. Вроде бы случайная обмолвка поэта при прочтении книги, при вхождении в его внутренний мир оказывается ариадниной нитью.

Люблю книги-лабиринты, лишь была бы ниточка. Тогда и спотыкаться будешь, и запутываться, а всё-таки выйдешь. А может быть, не захочешь выходить – лабиринт понравится.

Рейн – поэт лабиринтный, да и жизнь его тоже такая: «В этих дореволюционных номерах, где коридоры переламывались трижды и четырежды подчас». Сейчас много поэтических книг, где на вылощенной паркетной гладкописи и не наткнёшься на личность автора. Драгоценная редкость книги Рейна в том, что он везде и везде – поэт.

Редкость книги ещё и в том, что сейчас многие стихотворцы как бы стесняются говорить о своих личных неурядицах, невезении, бедах – им хочется выглядеть могучими, всезнающими, непобедимо оптимистичными. Чаще всего псевдожелезобетонность – от трусости исповеди. А вот Рейн – сплошная исповедь. Иногда переходящая в урбанистическое акынство, даже в графоманию, но всегда – исповедь.

Рейну серединки с начинкой не досталось, а именно горбушка пирога, да ещё и с чужого стола. Как говорят обыватели – невезуха. Единственная начинка этой горбушки – сплошная неустроенность: литературная, семейная. Чуть ли не исповедь неудачника;

«Проживал я, изловчась, тратить два рубля – не больше на еду, затем, что деньги были мне нужны и дальше, в Фергане и Бухаре, и случалось – и должно быть – это первое паденье – подбирал я сухофрукты на базаре в октябре». Или: «Холод в номере тесном, холод в небе пустом. Холод в сердце мятежном под холодным бельём». Или: «Постучуся я утречком рано, вы ещё не зажжёте огня. Мама, Галя и дочь моя Анна, пропустите, простите меня». Или: «За улицею Герцена я жил и не платил, в Москве в холодном августе в трёх комнатах один. Что мог хозяин вывинтил, не завершил ремонт, а сам уехал в Индию на медицинский фронт»...

Лирический герой поэта принадлежит к числу тех людей, которых принято называть неудачниками. Но, на мой взгляд, неудачники – это те, кто нравственно не способен к мужеству исповеди. Неудачники – это те, кто внутренне замкнут иногда при внешней болтливости, внешней самоуверенной раскованности. Неудачники – это те, кого даже малые неудачи повергают в озлобленность. А можно ли назвать неудачником такого человека, который, несмотря на личные неудачи, сохранил в себе детское отчаянное любопытство, доброту к людям, волю к творчеству? «Не стоит поворачивать обратно – бесповоротно надо жить, душа».

Рейн понял сладость горбушки, не занимая себя саморазрушительными мыслями о том, что серединка с начинкой не у него во рту. От бродяжьего люмпенства его всё равно неудержимо тянет на свет в окне, на голоса людей. Он не романтизирует, не организует собственную бесприютность, собственные скитания для того, чтобы после поплакаться в жилетку человечества. «Крылом и колесом не оправдаться, нет!» Он отвергает образ «неудачника».

«Чтоб я ценил удачи чужое ремесло, мне так или иначе везло, везло, везло. На тёмные припадки, на бедную хвалу, на скользкие лопатки, прижатые к стеклу. От улицы Мясницкой до Сретенских ворот среди толпы мне снится шестидесятый год. И молодость и смелость у времени в глуши, и эта малость – милость единственной души».

Настоящая любовь к человечеству только так и приходит – через любовь к единственной душе. Как легко и свободно написано:

«За рекой Алма-Атинкой подружился я с блондинкой – чёлка и зелёный взор. Оказалось, что татарка. Я купил ей два подарка – брошь и ложку – мельхиор. Были у неё ребята, сын Тимур и дочка Гата, а самой-то двадцать пять. Дети в десять засыпали, и тогда мы засыпали рис в кастрюльку – вечерять. Ели плов, а после дыни... И глазами молодыми говорила мне она: «Буду жить подмогой детям, никуда мы не уедем. Нам судьба Алма-Ата». Вот и всё. И я простился, и в обратный путь пустился, и пошёл четвёртый год. Верно, и она забыла. Что же всё же это было? Почему в душе живёт?»

В замечательном стихотворении «Узел» о своих прогулках с «сибирской Дианой» по Ленинграду, написанном на уровне поэтической свободы, заставляющей вспомнить «Вольные мысли» Блока, Рейн как бы впроскользь роняет:

«И я не знал ещё, что веяний день и час, не связанный в томительный и тесный, неразделимый узел соучастья, есть попусту потерянное время. А впрочем – тут правил нет! Ведь я любил её. И я об этом узнал потом...»

Неразделимый узел соучастья – вот к пониманию чего, как к высшей человеческой удаче, пришёл поэт. И тогда возникает ода – но ода не абстракциям, а реальным ударам судьбы, которые поэт разделял, как равный с равными, «с этой вот медсестрой, с этим разнорабочим, с этим завучем, управдомом, завгаром».

«И всё-таки спасибо за всё, за хлеб и кров тому, кто назначает нам пайку и судьбу, тому, кто обучает бесстыдству и стыду, кто учит нас терпенью и душу каменит, кто учит просто пенью и пенью аонид, тому, кто посылает нам дом или развал, и дальше посылает белоголовый вал».

Не комфортабельный укачивающий покой, но мудрое спокойствие говорит изнутри: «Пройдут века, народы, войны, сомкнутся краешки кольца... Старуха застегнёт спокойно свободный ворот у мальца». Так просто сказано: «Прислонись последний раз щекою навсегда. Я хотел бы умереть с тобою? Нет и да».

Без того, чтобы зубы привыкли к горбушке, так не напишешь. Чтобы написать такой блестящий рассказ в стихах, как «Сосед Котов», нужно было увидеть сотни таких Котовых и вместе с ними эту горбушку погрызть, а то за неё и поцапаться. «Пенье аонид» рождается у Рейна даже из пенья облупленных чайников на конфорках «коммуналок», из любых самых шершавых слов, таких, как «рубероид». Поэтому он способен воспринять как огромную удачу «великий кофе на морской веранде». Поэтому он так безудержно любит жизнь, где «истребители и серафимы тарахтят на взлётной полосе».

Вроде бы так называемая интеллектуальная поэзия, а вместе с тем демократичная насквозь. Демократизм, к которому стремился когда-то Пастернак, был искренним:

«В горячей духоте вагона я отдавался целикам порыву слабости врождённой и всосанному с молоком... Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря» («На ранних поездах»).

В самом слове «слобожане» есть остранённая умилённость наблюдателя. Рейн не умиляется, не боготворит – он внутри этих людей, хотя аониды у него и поют за пазухой. Рейну не надо демократизироваться, ибо его демократизировала судьба. Общая горбушка помогла. Поэтому он, отводя рукой напрашивающийся самореквием, с завидной простотой и чёткостью говорит сам себе: «Не умирай. Доступны небеса без этого. И голова в порядке».

Какая редкая радость – целая книга живых стихов, сквозь которые виден живой поэт, а не выведенный в пробирке гомункулус! Живой поэт, с его личной, а не усреднённой любовью к Родине, с его большими невзгодами и маленькими радостями, с его любвишками и любовью к женщине, с его детским фанфаронством и мгновениями жестоких прозрений, с его постоянным ежедневным умиранием от жажды к жизни. Ещё одно редкое качество – самого себя этот поэт не очень-то жалует: то негодяем обзовёт, то игроком. А между прочим, этот поэт имеет гораздо больше оснований уважать себя, чем некоторые стихотворцы, занимающиеся не самовыражением, а самоуважением. Уважать Рейна есть за что.

В течение многих лет, несмотря на «широкую известность лишь в узких кругах», по выражению Б.Слуцкого, Рейн не разбазарил свою «душу живу» и предстал перед нами не стихотворцем, а поэтом. Не хочу употреблять эпитеты «большой», «крупный», «значительный», «яркий», «самобытный». В самом слове «поэт» заключено большее, чем во всех эпитетах. Не хочу ничего пророчить, предрекая, что теперь, мол, книжки Рейна будут читать нарасхват. Может быть, и нет. Но популярность – отнюдь не признак качества. С моей точки зрения, человека, который 35 лет профессионально занимается поэзией, в случае Рейна явление поэта состоялось, а это главное.

К радости примешивается горький привкус печали, когда держишь в руках первую книжку почти пятидесятилетнего поэта. Многие стихи из этой книжки я ношу в своей памяти уже более двадцати лет. Рейна печатали газеты и журналы как бы из снисхождения – урывками, крупицами, осколками, крохами. Почему же так произошло? К сожалению, критическое и издательское внимание у нас как бы распределено по группировкам – поколенийным и стилевым. А Рейн существовал и существует вне любых разновидностей искусственно создаваемой или действительно существующей плеядности. Не по этой ли причине при жизни не удалось утвердиться Н.Рубцову? Не по этой ли причине полузамечают В.Леоновича или под знаком вопросительных сомнений говорят о бессомненно талантливой М.Кудимовой? Такая внеплеядность вовсе не означает отчуждённости того или иного поэта от общего литературного процесса. Эта внеплеядность подчас может быть доказательством преданности слову как таковому, а не слову как инструменту в борьбе за существование. Внеплеядность Л.Мартынова, П.Васильева, Л.Лаврова, Н.Глазкова, К.Некрасовой, своим не похожим на блеск плеяд мерцанием добавила так много к свечению нашей поэзии в целом.

Разделим горбушку пирога славы на всех.

 

Евг. ЕВТУШЕНКО

Владимир Костров. ИЗ КАКОЙ ТУЧИ ГРОМ?

№ 1983/30, 28.05.2015

Если бы я следовал методологии, принятой частью нашей текущей критики и некоторыми участниками ведущейся в «Литературной России» дискуссии в том числе, я бы начал с того, что её, то есть критики, состояние вызывает у меня «чувство острой неудовлетворённости». Однако я так не скажу, хотя, если быть искренним, желание такое во мне иногда возникает.

Но не скажу. Ибо не могу охватить, просто перечитать целое море газетно-журнально-книжных публикаций. Попадаются вещи дельные, с ними соглашаешься. С чем-то соглашаешься и споришь, что-то отвергаешь. Сомневаешься и в своём суждении.

Но ведь не могу я себе представить и критика, перечитавшего хотя бы большинство поэтических публикаций. Его нет. Потому и приходится начинать с обоснования одного банального для меня тезиса: некоторая часть нашей текущей критики, с моей точки зрения, находится в забавном состоянии «постоянной ясности» к предмету столь деликатному, к процессу столь противоречивому, к области столь таинственной, где даже корифеи – Пушкин и Блок – не решались произносить глобального суждения.

Возникает такое ощущение, что некоторые критики как бы свыше, априорно получили полное знание о весьма таинственном и, подозреваю, до конца не определённом и неуловимом явлении поэзии.

Решительность суждения в таких случаях, если заглянуть в историю, оборачивалась даже для классиков временным общественным непониманием и порою трагически сказывалась на личных судьбах крупных поэтических явлений. Моральное же право на суд, на вынесение приговора должно быть заработано и выстрадано критиком через мучительные сомнения и признано за ним современниками на основе признания его положительного идеала.

Объём газетной статьи не позволяет мне рассмотреть с этих позиций все дискуссионные статьи, и я подробнее остановлюсь лишь на двух из них – критика В.Залещука и поэта И.Кобзева.

«Острое чувство неудовлетворённости» современным состоянием поэзии моментально, чуть ли не в следующем абзаце, сменяется у В.Залещука яростным восхищением от творчества действительно серьёзных поэтов А.Кушнера и А.Тарковского, далёких, по его мнению, «от моды и дешёвой популярности». Значит, уж два-то настоящих, подлинных поэта есть?

Высоко и справедливо оценил критик творчество А.Вознесенского, Д.Сухарева, в общем, почти десятка других современных поэтов. Десять крупных явлений – откуда же тогда такая неудовлетворённость? Кстати, критик тут же оказывает медвежью услугу А.Кушнеру, цитируя наиболее неудачное его стихотворение;

Как вы страшны, былые идеалы,

Как вы горьки, любовные прощанья

И старых дружб мгновенные обвалы,

Отчаянья и разочарованья!

Вот человек, похожий на руину.

Зияние в его глазах разверстых.

Такую брешь, и рану, и лавину

Не встретишь ты ни в Дрезденах, ни в Брестах...

«Традиции и заветы русской классики», их «неумирающее наследие» – всё то, чем предлагает поверять В.Залещук сегодняшнюю поэзию, применимо к этому отрывку лишь частично и только с точки зрения формы.

Но совершенно неприемлем в нём этический сдвиг, столь неуместное и более у Кушнера нигде не встречающееся противопоставление беды личной и трагедии народной. Благородство формы здесь не искупает этического просчёта, а усугубляет его.

От всей души хвалит критик своего коллегу С.Чупринина, который, «как всегда», выпустил «талантливую» работу «Чему стихи нас учат». А стихи учат нас не давать талантливым работам таких неблагозвучных названий. И опять цитата, ну прямо как нарочно:

«Быть в традиции, то есть в культуре, и делать вид, что книг вовсе не существует, что всякий новый стихотворец должен чувствовать себя первозданным Адамом, и стыдно, и невозможно».

Тут всё перепутано. Если традиция есть культура, так зачем нам лишний термин? При чём тут книга? И был ли «второзданный Адам»? Видимо, вырванная из контекста цитата снова неудачна.

Я читал брошюру С.Чупринина и во многом согласен с пафосом её теоретической части. Действительно, что возразить против сосуществования, дополнительности множественных поэтических систем, стилевых течений, учитывающих быт, опыт и эстетический вкус различных социальных групп. Для меня неприемлемо в этой работе лишь решительное предпочтение, отданное опыту и вкусу части интеллигенции перед демократическими формами и стилями. Народный быт и бытие оплодотворяют книжно-культурную традицию живой кровью реальной жизни. Тютчев не отрицает Кольцова, ТвардовскийПастернака.

Конечно, наиболее благодатно для литературного процесса равноправное существование различных стилевых течений, многовариантно и разносторонне описывающих бытие народное. Однако у адептов многочисленных «измов» всё время существует явное стремление поставить любимую эстетическую структуру не только над другими течениями, но и над традицией вообще. Многочисленные «измы», если смотреть исторически, лишь гипертрофируют один или несколько способов и приёмов поэтического творчества. В любом крупном явлении все эти «измы» прекрасно уживаются, ибо каждое стихотворение решается конкретно и может быть и символическим, и акмеистским, и имажинистским, и – что там ещё...

В своей новой, теоретически-обзорной работе «Рубеж (Взгляд на русскую поэзию конца 70-х – начала 80-х годов)» («Вопросы литературы», № 5, 1983) С.Чупринин, следуя методу столь порицаемого им В.Кожинова, всех расставляет по своим местам. Особенно забавны его рекомендации молодым, так как «читательскому сердцу» критика что-то мешает «безоглядно радоваться при знакомстве с этими абсолютно «правильными» и – в этическом плане – безупречными поэтическими высказываниями» (тут он перечисляет несколько имён, получивших уже серьёзное внимание). Он советует молодым ни много ни мало создать «новую картину мира», «новую этическую концепцию», «новую оптику», «новый язык». Не подлинное, не истинное или правдивое, а – новое, новое, новое... Только и всего! Как просто! И иллюстрирует критик «новую этику» и «новую оптику», и «новый язык» цитатами, написанными в духе конструктивистски-механистической поэтики некоторых авторов 10 – 20-х годов нашего века, то есть давно пройденного этапа в развитии русской поэзии.

Да, молодые имеют право на вызов, на риск, на выпад (пользуюсь словарём критика). Но будет ли всё это правдиво отражать внутренние закономерности общественного развития, рост полноценной человеческой личности? С.Чупринину следовало бы напомнить при этом молодым об их обязанности знать и не повторять ошибок прошлого. Нарушить этику – нет ничего легче. Создать полностью новую этику не удавалось ещё никому. И оптику, и язык.

О, полёт без якорей,

без грузил, и правил!

Вы – умней? А я – смелей,

молодой, ранний,

– сочувственно цитирует критик уже не «молодого», но всё ещё «раннего» А.Прийму.

С интересом относясь к поиску И.Жданова и А.Ерёменко, снова удивляюсь неудачному цитированию их критиком.

Перед нами типичный пример писания стихов «от противного»; механизация живого означает умаление его, омертвление. Нет ничего банальнее подобного приёма. Всё это было, было и было.

Да, поэзия подлинная всегда писалась и пишется на границе «здравого смысла», в новизне своей она уточняет и расширяет его, указывает на его недостаточность. Но не теряет и никогда не теряла поэзия неформальной логики, не нарушает и никогда не нарушала этического принципа социальной справедливости и личностного нравственного совершенствования. В статье же явственно, хотя и с некоторыми оговорками, утверждается метод «эмпирического эстетицизма», между тем как коренные проблемы страны и общества, значит, и поэзии лежат в жизненном пласте и могут быть вскрыты только критикой, раскрывающей смысл «красоты социальной» (термин Я.В. Смелякова). В подлинной поэзии нет и никогда не было и не будет произвола, ибо она ищет «просветляющую правду» в сердце своём и в обществе.

Но возвратимся к В.Залещуку.

Смущает меня и традиционная для некоторой нашей критики «вселенская смазь», устроенная В.Залещуком Е.Евтушенко и Е.Винокурову. Во всяком случае столь серьёзные обвинения к столь серьёзным поэтам следовало бы предъявлять не в беглом разборе, а в обстоятельном исследовании. Они этого заслужили.

Меня больше привлекает статья А.Урбана, с многими положениями которой я согласен, в особенности с точной оценкой критиком последних публикаций Е.Винокурова и А.Жигулина.

Печально, что ту же «вселенскую смазь» современной поэзии устроил и поэт Игорь Кобзев в статье «Поиск нехоженых дорог». Во-первых, хотелось бы, чтобы он сам явил нам этот поиск, открыл нехоженую дорогу. Насколько я понимаю, и лексически, и интонационно, и по содержанию автора нельзя назвать новатором. Конечно, хотелось бы, чтобы событийные произведения появлялись в нашей поэзии чаще, но при чём тут находка «Слова о полку Игореве»? Чего пример эта находка – новаторства или поиска нехоженых дорог? (Здесь термин «событийное» я понимаю как произведение – событие в поэзии.)

Да, «Марсельеза» Руже де Лиля или «Песнь о Буревестнике» Горького – яркие примеры политической лирики на переломном этапе общественного развития. Но тут же перечислены и «Смерть поэта», и «Руслан и Людмила», и «Облако в штанах», и «Двенадцать», и «Василий Тёркин». Да, все эти произведения – события, но можно ли их всех считать новаторскими по отношению к современной им поэтике? И.Кобзев призывает нас не ориентироваться в исповедальной лирике на поэтику Пушкина, Тютчева, Фета, Блока! Не привязывать свои ориентиры чересчур тесно к творчеству Маяковского!

Так на кого же нам ориентироваться? Уж не на Кобзева ли? Итак, критик предлагает поверять своё творчество традицией, поэт советует доверять этой традиции. На мой взгляд, вопроса тут нет. Надо и поверять классикой, и искать новое. Хочется, к слову, напомнить И.Кобзеву, что «событийные» для нас произведения для современников бывали и «не событийными», и наоборот – произведения «событийные» для современников вызывали у потомков искреннее удивление.

Хорошо говорить, когда знаешь исторический результат! Система: поэт – общество – народная жизнь чрезвычайно сложна, связи в этой системе не детерминированы однозначно, типология, как у любого творческого процесса, объективно затруднена, и на первый план в нашей критической практике должны бы выйти либо поимённо-конкретный анализ, либо постепенное прояснение изначально неопределённых, но и широко содержательных понятий. Совесть, добро, правда являются содержанием красоты. Но русская советская классика ввела в свою поэтику могучее чувство красоты социальной, утвердила народность и партийность поэзии.

Классическая традиция даёт полный простор индивидуальному творчеству, но строго определяет его нравственные посылки: активный гуманизм, предельную искренность и правдивость, демократизм, преемственность и свежесть.

Если критика – вид литературы, а на классических образцах похоже, что это так, – ей следует предъявить к себе самой все те требования, которые она предъявляет к художественному процессу. Проблемы стиля, новизны, эпитета, метафоры, сюжета – прежде всего проблемы и самой критики. Не считать же в самом деле серьёзной критикой зачастую невнятную, журналистски скоростную терминологическую перепалку? Да, существует перепроизводство средних, инертно-профессиональных стихов и стихотворцев. Но не существует ли и перепроизводство и среднепрофессиональных критиков жанра? Нам говорят, что вот раньше разносной критике подвергались самые крупные поэты. И ничего с ними не случалось. Как бы не так! В результате разносной критики долгие годы не печатались Заболоцкий, Кедрин, Мартынов... Впрочем, выберите себе фигуру по вкусу, и не только в нашем веке. Не лучше ли строго и нелицеприятно, но корректно и уважительно указать поэтам на недостатки. Доказательно. Так, как это делали на моей памяти А.Макаров, С.Наровчатов, Я.Смеляков, И.Гринберг, не унижая и не снисходя. «Страшнее, чем принять врага за друга: принять поспешно друга за врага», – сказал поэт. Именно так. Классическую традицию в современной поэзии нельзя рассматривать вне классической традиции в современной критике. Не хочу впадать в порицаемое всеми перечисление, тем более что я это делал уже в одном из своих выступлений в «Литературной России». В современной критике есть немало имён достойных, воспринимающих трудности и неуспехи в поэзии личностно, а не со стороны, не как повод для самоутверждения.

Скажем, книга Льва Аннинского решительно изменила моё понимание творчества Михаила Луконина. Я полагаю достоинством, а не недостатком критического вкуса приятие разнородных, порою внешне противоборствующих эстетических систем.

Мы одной крови. И взаимные упрёки не должны мешать нашему взаимодействию. Я не знаю крупного критика, не способного создать изящную и глубокую метафору. Я не знаю серьёзного поэта, не умеющего аналитически рассмотреть своё творчество и особенно творчество товарища. Главное, чтобы мы были личностями.

Ибо – из какой тучи гром!

 

Р.S. Что же касается умения Станислава Медовникова, зачинателя дискуссии, составлять стихотворения из строф современных поэтов, то уверяю его, что сделать это нетрудно даже на стихах классиков. Метры и мелодические ходы никогда не являлись монополией какого бы то ни было поэта, они отражают внутреннюю сущность ритмики и мелодики поэзии.

И уж чего проще составить, скажем, статью из критических отрывков. «Убаюкивающее повторение словесных блоков и ритмических вариаций» ничуть не оправдывает унылого повторения правильных тривиальностей и критических конструкций. Все мы знаем, что надо писать хорошо. Но как?

 

Владимир КОСТРОВ

Василий БЕЛОВ. НА ТРАКТЕ

№ 1985/8, 28.05.2015

Погода – хуже некуда. Промозглый октябрь со стороны «северо-запада гонит и гонит свои бессчётные ветры, косо несёт низкие, изжелта-серые облака, начинённые то мокрым снегом, то холодным дождём. Идут они сплошь. «И откуда столько всего?» – думает хворый Лещев. И впрямь – откуда? Столько упрямства, столько ветру, столько шуму и сырости? Кажется, вот-вот всё успокоится, уже начнут затихать берёзы и телефонные провода, обсыхают ворота, перестают качаться пустые скворечники. Так нет же! Как плюнет ветер новым сгустком холодной мокрети, как сыпанёт снежной водой! И опять провода заноют будто от зубной боли, снова тоскливо застучит неприколоченная доска у соседского дома. Приколотить бы, да как? Возьми любого и каждого. Дом-то давно продан какому-то горожанину. Сунешься, а тебе же потом и скажут: не стригут – так не блей...

Так думал хворый Лещев, собирая вилами картофельную ботву. А больше в огороде в такое время и делать нечего. Сидеть бы дома да лежать на печи. Но Лещеву каждый день надо хоть что-нибудь поработать. Иначе совсем совесть заест...

– Шёл бы домой-то! – ворчит лещевская старуха Енфалья. – И так еле во ставу стоишь...

Ока вываливает из ведра на грядку печной пепел и уходит в тепло, а Лещев, разогнувшись и опершись подбородком на черенок, ждёт, когда пройдёт боль в пояснице. И зорко глядит на тракт. Дивное дело! До войны да и после неё в деревне было сорок домов и все жилые, а дорогу не строили. Теперь, когда осталось всего с полдюжины, да и то чуть ли не все брошенные, вдруг начали строить дорогу. И построили! Нынче до районного города по прямой всего ничего. Полчаса на мотоциклете, глядишь – и прямо к поезду. Поезжай куда хочешь. На лошади, бывало, едешь да едешь...

Лещев сложил ботву в кучу, а кучу вилами перекидал за изгородь в крапивный пустырь. Весной, когда высохнет, надо сжечь, а пока... Не зайти ли к новожене-Кочу? Смех смехом, а Коч привёз-таки в деревню сугревушку. Шестидесяти годов. Привёз и живут. Лещевская старуха сперва плевалась, теперь привыкла и даже ходит к этой сугреве занимать дрожжей. Коч без дрожжей не живёт, ему присылают из Ленинграда...

Лещев уже поставил было вилы к воротам и хотел завернуть в проулок новожени-Коча. Но вдруг из-за палисада вышел человек, одетый в модную пластмассовую куртку. Куртка была синяя-синяя, две какие-то полосы, одна жёлтая, другая красная, шли от ворота к рукавам.

– Дед, а дед, ты чего, из этого дома? – не здороваясь, спросил незнакомец.

– Доброго здоровья, – сказал Лещев.

– Привет. Ты не поможешь мне на дорогу выехать?

На ногах у мужика были резиновые, все в глине, сапоги, на голове шлем танкиста. «Видать, служил в армии, – подумал Лещев. – Надо пособить человеку».

– Подзанесло малость, а тут у вас глина, – оправдывался мотоциклист.

– Пособить-то я пособлю, – сказал Лещев, – да, вишь, толку-то от меня... маловато. Ежели вон Зюзю ещё гаркнуть.

– Ну! А кто такой Зюзя?

– Да Валентен, тракторист.

– Ну! – обрадовался приезжий. – Выручите, мужики.

– Да ведь... с кем не бывает? – согласился Лещев. – Ты иди, а я его скричу. Вон он дрова колет. Лопату-то надо брать?

– Не надо лопату. Только на насыпь выкатить.

Мужик ушёл, обнадёженный. Лещев направился к Вальке, который колол дрова. У него опять отобрали права и лишили трактора, поэтому третий месяц в деревне жили спокойно. Он и сам говорил про себя, что, мол, такая уж у него натура: к технике его допускать нельзя, стоит его разлучить с техникой, всё у него сразу приходит в норму.

– Товарищу Лещеву, наше с кисточкой. – Валька издалека увидел соседа и отбросил топор. – Ты с кем это там? Откуда уполномоченный?

– Да вот, человек на дороге застрял. Пособить просит. В глину заехал.

– Как заехал, так пусть и выезжает, – сказал Валька. – Ежели мы всех будем из глины вытаскивать, что от нас останется?

– Да так-то оно так, – согласился Лещев. – Только уж больно просит. Надо бы человека выручить.

– Он чево, с мотоциклом? – начал сдаваться Валька. – В такую погоду только и ездить на мотоциклах...

Оба пошли по тропе между двух прясел к новой дороге. Насыпь её громоздилась вровень с банными крышами. Вдоль неё с обеих сторон всё было ободрано, густая глина цеплялась за ноги и отпускала с большой неохотой. Для того чтобы сделать очередной шаг, ногу приходилось дёргать не по одному разу. Накренившийся «Урал» мок около насыпи, люлька неловко торчала сбоку. Мужик в синей пластмассовой куртке обрадовался помощникам:

– Давай, один сзади, другой пусть люльку, а я передок!

– Вот тебе и передок! – Валька неодобрительно оглядел мотоцикл. – Чего, дорога-то узка оказалась, что ли?

– Да вот... подзанесло, – смутился мужик.

– Подзанесло... Лещев, ты становись тут. А я тут. Ну? Давай! – скомандовал Валька. – Раз-два – взяли! раз-два... Ишь, тяжёлый, михрюк. Раз-два – ну? Давай, взяли!

Мотоцикл наконец сдвинулся. Втроём его выкатили на насыпь.

– Ну, братцы, спасибо! – обрадовался проезжий. – Не знаю, чем и рассчитываться. Ваша деревня как называется?

Лещев сказал. Валька запалил предложенную сигарету «Опал» и хотел было идти, но мужик снова остановил его:

– Спасибо, ребятушки! Выручили! Не знаю, чем и отблагодарить.

– Рассчитаемся на том свете углями, – засмеялся Валька, хлопая по топливному бачку. – Он хоть заводится у тебя?

– А как же!

Мужик ногой обдавил педаль, и мотоцикл по-медвежьи фыркнул, стрельнул и загудел ровно, очень уверенно.

– Не знаю, чем и отблагодарить! – снова сквозь шум послышался благодарный голос. – А что? У вас есть время-то? Поехали в город, там выставлю. А? Двадцать минут – и на месте! Нет, правда.

Валька вопросительно взглянул на Лещева. Тот ольховым прутом счищал с каблука глину. Мотоцикл просто трясся от нетерпения.

– Лещев, ты чего, оглох, что ли?

– Нет, не оглох.

– Нет, всурьёз!– проезжий подскочил теперь уже к Лещеву. – Двадцать минут – и там. Ну а обратно я вас сам отправлю. Посажу на вечерний автобус, чин чинарём. Да у меня и свояк тоже шофёр. Минутное дело.

– Ну, Лещев, твоё последнее слово, – по-петушиному встрепенулся Валька. – Как скажешь, так и будет...

Лещев неожиданно для себя забыл про все хвори и вспомнил молодость. Он решительно махнул рукой: «А что? Давай...» Не успел он обдумать как следует свою выходку, как уже сидел в люльке, а Валька – сзади мотоциклиста.

Ветер с дождём и снегом ударил было им в спину, но «Урал» так мощно рванул вперёд, что скорость ветра заметно снизилась. И сразу стало теплее.

Лещев ещё ни разу не ездил на мотоцикле. Рядом, почти под носом, стремительной полосой строчила дорога, чуть подальше мелькали гравийные камушки, ещё подальше плыли голые кустики. Знакомые места и деревни казались чужими при такой быстрой езде, да и новая насыпь, прямая, горбатая и мощная, как бы придавила и опоясала собой всю округу. Валька что-то сильно орал мужику, мужик орал что-то Вальке. Шум движка и треск глушителя не позволили Лещеву разобрать эти слова.

И всё же ехали не двадцать минут, а сорок, да пока объезжали какие-то траншеи с большими трубами, прошло ещё минут десять. Только через час да ещё с довеском остановились у одной не знакомой Лещеву столовой. Мужик завёл их в коридор, где стояли пустые пивные бочки.

– Братцы, вы тут сидите и до меня – никуда! Я счас. Домой заскочу, денег возьму да сапоги другие обую. Раз – и в дамки, минутное дело. Ждите! С этого места никуда чтобы!

Утробный «уральский» гул понемногу стих. Лещев огляделся. Валька тем временем уже сбегал наверх, в столовую. В голосе его Лещев уловил что-то новое:

– Денег, говорит, мало с собой, а? Ну ничего, сейчас явится. Придёт!

...Они прождали на бочках около часа. Лещеву стало стыдно, он зодевал рукавицы.

– Погоди! – сказал Валька, хватая, его за рукав. – Сейчас придёт.

Но Лещев сильно отдёрнул руку и покраснел ещё больше. Он вышел из вестибюля столовой и твёрдо пошёл к автобусной остановке. Валька несмело ступал следом.

На автобусной остановке выяснилось, что вечерний автобус давно отменен. Ни слова не говоря, Лещев вышел на большую дорогу, намереваясь идти пешком. Валька забежал вперёд и загородил ему путь:

– Погоди, говорю!

– Пойдём, пойдём, пока совсем не стемнелось, – Лещев обошёл Вальку, как обходят в поле куст или камень, и пошёл дальше. Вальке ничего не оставалось, как пристраиваться к Лещеву...

Ветер с дождём и снегом дул теперь прямиком в лицо. Пешеходы отворачивались от этого промозглого ветра и так и эдак, но всё без толку. Оба молчали. Когда вышли в поле, где начинались дачные огороды, Валька разразился таким многоступенчатым матом, что даже Лещев почувствовал в себе какую-то облегчающую перемену. «Вот! Так и надо нам, дуракам!» – подумал; он и плюнул в сторону. Уши Лещева так и горели на холодном ветру.

Часа два, а может, и все полтора они топали молча. Оба устали.

– Лещев, а Лещев? – Валька остановился. – Давай посидим, хоть на глине. Отдохнём.

Лещев не останавливался. Валька сказал:

– Вот, я-то дурак тридцати годов. А тебе? Семьдесят с хвостиком, а тоже не умнее меня...

Лещев промолчал и на этот раз.

На другой день он до обеда не мог встать, всё лежал и лежал на печи.

– Весь день в лёжку, – подначивала внизу Енфалья. – Вот ведь как напоили в городу-то.

Она стукала о ведро медным ковшиком, пробовала подать этот пустой ковшик на печь Лещеву:

– Старый хрыч, на-ко вот, похмелись!

В ответ Лещев бросался сухими валенками.

 

Василий БЕЛОВ

 

г. ВОЛОГДА

Андрей Мальгин. «СДЕЛАТЬ СМЫСЛОМ СВЕТ…»

№ 1985/20, 28.05.2015

Мы продолжаем разговор о поэзии молодых. На страницах «Литературной России» выступили А.Шаталов (№ 4), А.Максимов (№ 5), В.Семёнов (№ 6), А.Казинцев (№ 8), В.Куприянов (№ 9), А.Бобров (№ 12), О.Шестинский и А.Лаврин (№ 17). Сегодня в дискуссии принимает участие критик Андрей Мальгин.

 

Андрей МАЛЬГИН

«СДЕЛАТЬ СМЫСЛОМ СВЕТ…»

«Что за сложностью?»; «Что за маской?» – взялись в последнее время думать-гадать критики. А неискушённый читатель начинает мучиться подозрениями: наверное, молодые поэты и впрямь нечто запретное скрывают за формой, в чём-то таком важном хотят его, читателя, провести, надуть, что-то такое нехорошее «протащить».

Наконец является проницательный человек и говорит: за сложностью-то не больше не меньше как идеализм скрывается, метафизика чистой воды спрятана (я имею в виду статью В.Семёнова). Сказал это проницательный человек, и у самого, наверное, дух перехватило: идеализм – это ведь, как ни крути, чуждое нашему обществу мировоззрение, а метафизика – чуждый нашему мировоззрению философский метод.

Как попали в интереснейшую, по сути, дискуссию о соотношении формы и содержания, о том, как в поэтическом слове воплощается личность, как претворяется в нём характер поэта, его жизненный опыт, как попали сюда неожиданные для нашего времени обвинения в забвении «философии и этики коллективизма», в попытке «уйти от прямых мировоззренческих вопросов» в пучину «бутафорских творческих драм и прочих эстетских салонных страстей», в желании создать «идеалистическую теорию метафоры» в ущерб «самой прекрасной и демократической философии искусства, сознательно ставшего служить народу, революции, прогрессивным устремлениям человечества»? Ежели автор статьи так подкован в истории философии, как он пытается убедить читателя, он не может не знать, что обвинения его отнюдь не новы. Они совпадают – слово в слово – с тем, что в своё время говорили сторонники вульгарного социологизма, метода, суть которого в «одностороннем и ложном истолковании положения о зависимости сознания от общественного бытия и классовых интересов» («философский энциклопедический словарь»). С «наивным фанатизмом» (см. тот же словарь) в эстетике и литературоведении давным-давно покончили и думать о нём забыли. Может, и нам не стоит тратить время и силы на полемику со столь неожиданным рецидивом?

Так каким образом и при каких условиях личность поэта находит воплощение в слове? Мне думается, что всегда, при любых условиях... «Творец всегда изображается в творении, – считал Н.М. Карамзин, – и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польётся из его творений в нежную душу читателя».

Это действительно так. Лицо, которое скрывается «за маской», увидеть несложно. Вот только под маской понимаю я не форму (это понятие чересчур широкое), а декларацию, ибо беда нынешней молодой поэзии не в излишней изощрённости формы мне видится, а в чрезмерной декларативности.

Декларации остаются декларациями, потому что не подкрепляются глубиной поэтического осмысления действительности, всем строем стиха, не связаны с подлинным характером лирического героя (его, как правильно заметил Карамзин, не спрячешь). Души читателя они не достигают. Как не достигают её клятвенные заверения в любви к Родине, отчей земле, родной деревне и проч., если они вызваны конъюнктурными или групповыми литературными соображениями, а вовсе не настоятельной внутренней необходимостью.

В лирике как наиболее субъективном из родов литературы личность творца проявляется не только в его этических установках, не только в особенностях осмысления им своего конкретного жизненного опыта, но также и в индивидуальном почерке, сумме формальных приёмов и особенностях владения ими. Проще говоря, индивидуальность поэта сказывается не только во внутреннем содержании поэтического произведения, но и на его форме. Однако если новации в этическом строе поэзии почему-то принимаются современниками относительно безболезненно, то малейшее отступление от канона в области формы тут же встречается в штыки, живо обсуждается, выносится в центр внимания. Тут-то и начинают приклеивать ярлыки, что в обсуждении проблем поэзии, наверное, самое зряшное занятие.

Как к наиболее свежему примеру, мне придётся обратиться к так называемым «сложным» (вот и ярлык) поэтам – А.Парщикову, И.Жданову, А.Ерёменко. Делаю это не без некоторого внутреннего сопротивления, потому что творчество этих авторов, по-своему интересное и заслуживающее серьёзного разговора, оттягивает непропорционально много внимания от работы других, может быть, более традиционных с формальной точки зрения, но по сути ничуть не менее интересных поэтов.

Даже в материалах этой только что начавшейся дискуссии то и дело читаешь о названных авторах: «Их чтение – серьёзная, кропотливая работа» (А Максимов), «этот талант тратит столько сил на то, чтобы осложнить общение с читателем» (В.Семёнов)... Между тем поэзия, которую читаешь с трудом, – это уже не совсем поэзия. Это шарада, головоломка, игра или что-нибудь в таком роде. Стихи этих поэтов, как мне представляется, построены по несколько иным формальным законам, чем те, к которым мы привыкли (вернее, к которым нас приучили); достаточно постичь эти законы и привыкнуть к ним – и особых усилий для восприятия уже не потребуется.

Увы, порой бывает достаточно просто добросовестно отнестись к тексту, чтобы понять автора. В.Семёнов в своей статье цитирует начало стихотворения «Рапсодия батареи отопительной системы» – два трёхстишия, вроде бы и в самом деле «непонятных»: какой-то «розовый куст, восходящий над краем стола», почему-то «бронхитом трясёт и сорит никотиновой солью...». Процитировав, автор едко замечает, что вот, мол, «есть читатели и критики, которые понимают такие стихи и получают от их чтения эстетическое удовольствие, по крайней мере они так говорят», зато он, автор статьи, хоть и «старался», но «многое не понял» и не стыдится в этом признаться...

В данном случае, чтобы «понять», вовсе не надо «стараться» – достаточно лишь продолжить чтение стихотворения: «Так выглядит каждый сидящий напротив меня, особенно возле стакана густого портвейна, вдвоём с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной, таким я кажусь для того, кто заметит меня». Становится ясно, что дело происходит в некоем питейном заведении и розовый куст за столом – просто-напросто его посетитель. Не удивляешься и тому, что розовый куст «сорит никотиновой солью» – курит (и на просто курит, а не обращая внимания, куда попадает пепел, – «куст», видимо, нетрезв), что он «бронхитом трясёт» – кашляет (так и представляешь этот неопрятный кашель подвыпившего курильщика)...

Вот я сейчас взялся объяснять и сразу же заметил, что поэтический образ, заложенный Ждановым в этот фрагмент, буквально на глазах стал бледнеть, тускнеть, чахнуть, суживаться до размеров элементарной «загадки», «задачки». К поэзии нельзя подходить как к некоему тексту, подлежащему переводу на язык понятий. Она не может быть однозначной.

Попытки переложить стихи Жданова на язык понятий неизбежно кончаются неудачей. Их надо стараться постичь на эмоциональном, чувственном уровне, попробовать сопереживать с автором, вслушаться в их музыку, если хотите, отдаться ей под власть. Их нельзя разъять на составляющие – как верно заметил В.Новиков, мельчайшей единицей у Жданова является стихотворение, а не стих, не четверостишие. Весьма характерно, что поэт не стремится быть нарочито усложнённым.

Чтоб зрела жизнь, как в пламени свеча,

в твоих глазах, пробравшихся в рассвет,

чтоб на обратной стороне луча

ударом кисти сделать смыслом свет, –

живи, как все, – от вербы до ребра,

от тайны зла до таинства добра.

Что в этом стихотворении, которое я привёл здесь полностью, такого уж сложного? В сборнике Жданова вы найдёте многие традиционные жанры русской поэзии, вполне органичные для неё настроения и мотивы. Есть у него и прозрачные элегические стихи (например, цикл «Покой»), есть строки, вызывающие в памяти образы Рубцова и Есенина:

...и тихо над миром повиснет звезда

со лба молодой кобылицы.

Гладенькие, на сотни ладов перепевающие уже созданное, «лёгкие» стихотворцы отучили нас от доверия поэту. Мы теперь уже сердимся, если натыкаемся на что-то новое, не совсем привычное, если поэт нам вовремя не подфартил, если не отвечает (пусть даже в малом) уже сложившимся у нас представлениям о прекрасном и возможностях его воплощения. Хочется напомнить, что в своё время по сходному поводу Константин Паустовский выразился весьма определённо: «Мы должны изгнать из своей страны ханжей, озлобленных против красоты за то, что она существует независимо от их воли».

Но есть молодые авторы, не заявившие о себе так громко, однако настойчиво и целеустремлённо утверждающие себя в поэзии. Я имею в виду О.Хлебникова, М.Поздняева, М.Кудимову, Г.Калашникова, А.Чернова, И.Тарасевича, М.Андреева... Каждый из перечисленных поэтов заслуживает отдельного обстоятельного разговора – рамки газетной статьи не дают возможности сделать это. Хотелось бы лишь сказать несколько слов об их отношении к поэтической традиции, тем более что разговор такой начал в своей статье А.Казинцев.

Думается, что критик в корне не прав, понимая традицию как простое повторение и развитие того, что уже было сделано в поэзии. Исходя из этой установки, он делит поэтов на традиционалистов и нетрадиционалистов. Но ведь поэзия всегда развивалась по многим руслам одновременно. Какое же из них считать традицией? Анализируя причины некоторой идейно-художественной слабости так называемых «тихих лириков», Сергей Чупринин в своей книге «Крупным планом» верно подметил:

«Объявив себя наследниками ВСЕХ жизнеспособных традиций русской классической поэзии, они на деле оказались готовыми подхватить и перенять лишь НЕМНОГИЕ, лишь те, что отвечали их представлениям о месте и роли поэзии в современном мире, лишь те, что были им по силам». И далее: «Разговор о традициях вскоре свёлся к разговору о традициях медитативной и элегической лирики, об уроках Фета (преимущественно), Тютчева и Баратынского (отчасти). Причём и эти уроки были восприняты далеко не в полном объёме, далеко не в полном совпадении с исторической истиной».

Похоже, что А.Казинцев впадает в то же методологическое заблуждение, на которое указывал С.Чупринин.

Убеждён: всё, что было фактом поэзии, можно рассматривать как элемент её традиции. Неизвестно, когда и как эта традиция проявится в дальнейшем развитии литературы, но то, что ничего не проходит в искусстве бесследно, это точно.

К тому же традиции редко продолжаются впрямую и в полном объёме: трудно себе представить ситуацию, в которой некий новый поэт полностью повторял бы своего предшественника и при этом ничего не черпал из других источников.

«Правда, – заметил однажды критик Ю.Болдырев, – ещё и сейчас встречаются случаи, когда молодой поэт надолго приклеивается, словно ракушка, к днищу какого-либо поэтического корабля и работает под Икса или Игрека, не решаясь искать свою собственную манеру, свой голос. Однако в целом для подрастающей ныне поэтической молодёжи, мне кажется, характерен широкий фронт учёбы, интерес к различным направлениям и стилям русской поэзии».

И если в сборнике Олега Хлебникова мне попадается стихотворение, совершенно «некрасовское» по интонации и структуре образа:

В одно и то же время

в пространстве, окружённом

холмами, лесом, полем,

дорогой окружной,

вода и газ – по трубам,

собаки – по газонам,

а люди – по асфальту,

ручьи – по мостовой

бегут.

          А на заводах...

– я не спешу на основании этого причислять его к «продолжателям Некрасова». Равно как и не называю М.Кудимову «продолжателем традиции», ну, скажем, Державина, лишь потому, что у неё можно прочитать «Оду семейной жизни»:

Ура, что три часа: открылись магазины,

Свободный семьянин в универсам вступил.

Там складывают снедь в железные корзины,

Чтоб видно было, кто чего понакупил.

И, за нос проведя назойливого Феба,

Я шмыгаю за дверь – ура, что я одна!

Мылоподобныи сыр и полбуханки хлеба –

Вот главная нужда сегодняшнего дня.

Думается, сила сегодняшней молодой поэзии (и её перспектива) в том, что она черпает силы во всём богатстве отечественной лирики, заново осмысляя, перерабатывая его, наполняя новым, актуальным содержанием. При этом не остаются в забвении и идейные уроки русской классической поэзии: её гражданственность в подлинном, высоком смысле этого слова, «всемирная отзывчивость», её всепроникающий гуманизм. Эти качества не в декларациях проявляются (да не будем обмануты), а в том глубинном содержании поэзии, которая так легко и свободно проникает в сердце, но так трудно пересказывается словами. И, честное слово, в полувопросе-полуукоре Марины Кудимовой: «Ну а при чём Россия? Россия-то при чём?» – я вижу больше любви к Отчизне, чем в многостраничных и чрезвычайно пылких заверениях в своей любви к ней.

В давнем диалоге с Евгением Сидоровым Евгений Евтушенко в числе тех, кто на него повлиял как на поэта, назвал С.Кирсанова, М.Луконина, А.Межирова, Л.Мартынова, Б.Слуцкого, Е.Винокурова, В.Соколова, П.Васильева, Я.Смелякова, А.Вознесенского, Н.Глазкова, а из числа классиков – Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока, Есенина, Маяковского, Пастернака. «Мне бы хотелось помирить их внутри себя», – признался поэт и высказал мысль, которая мне лично очень по душе: «Я считаю, что поэт должен быть учеником не одного какого-либо поэта, а всех предыдущих...».

Конечно, своя, а не заёмная судьба, свой собственный внутренний мир – основной источник самовыражения для поэта, но не стоит забывать и о таком важном источнике, как культурное наследие более или менее давнего прошлого. «Поэзия – это не квартира с изолированными комнатами, – метко подметил А.Кушнер, – это лермонтовский космос, где звезда с звездою говорит». Всем ли по силам стать полноправным «гражданином страны Поэзии»?

Проще простого крушить, отвергать, «сбрасывать с корабля современности». Гораздо труднее постараться понять, освоить и, даже отрицая, найти то, от чего можно было бы оттолкнуться самому.

Вадим Кожинов. ИСКУССТВО ДОЛГОВЕЧНО

автор: Вадим Кожинов
№ 1986/12, 28.05.2015
Публикуя статью критика В.Кожинова, редакция даёт себе отчёт, что она содержит некоторую полемическую запальчивость и не со всеми положениями в ней можно согласиться. Бесспорно одно: статья обращается к определённым болевым моментам в нашей поэзии и даёт повод поразмышлять над дальнейшей судьбой лирики.

Александр Лаврин. ОПРАВДАНИЕ ЖАНРА

№ 1986/33, 28.05.2015

Заметки о современной российской поэме

 

Жанр поэмы в российской поэзии имеет глубочайшие исторические корни. Быть может, это самый древний и самый живучий поэтический жанр вообще. Причин этому несколько, но важнейшей из них представляется способность поэмы сочетать энергию лирического высказывания и эпичность, панорамность мышления. Самый гениальный пример такого сочетания – «Слово о полку Игореве». Разумеется, термин «поэма» в применении к «Слову» условен, но в данном случае я хотел подчеркнуть связь истории и современности.

Большинство поэм, опубликованных в российской периодике за последние два-три года, носят ярко выраженный публицистический характер. Здесь можно назвать «Слово о мире» Игоря Шкляревского, «Двадцать пятый час», «Убил охотник журавля» Егора Исаева, «Фуку» Евгения Евтушенко, «Ров» Андрея Вознесенского, «Колесо жизни» Расула Гамзатова, «Послевоенная история» Анатолия Преловского, «Комета Галлея» Олега Шестинского и другие.

Сейчас в нашей поэмике доминирует поэма-набат, поэма-призыв. Связано это с тем, что отечественная поэзия по традиции остро и оперативно реагирует на важнейшие события, происходящие в мире и в стране. А события эти на международной арене таковы, что требуются усилия всех людей доброй воли, чтобы остановить самоубийственную гонку вооружений, не допустить апокалипсических звёздных войн.

Игорь Шкляревский в споре с Александром Кушнером о лирической и эпической поэзии очень точно сформулировал движущую силу эпики: «Поэзия пережила воспетые ею леса и реки. И эпическая... И лирическая... А всё-таки в дни великих тревог – перед нашествием орды, и в 41-м, и в недавний год, когда Западная Европа приютила «Першинги», горизонты поэзии раздвигались, ритмы ломались, к людям рвался прямой голос, чтобы не было стыдно называться поэтом».

Да, именно тревога за судьбы мира, планеты, Отчизны заставляет сегодня поэтов говорить прямым голосом. «Слово о мире» И.Шкляревского – страшное в своей жестокой обнажённости слово. Но только так – уверен поэт – можно докричаться до всего мира. В грядущей войне не будет нейтральных стран, «нейтрального неба не будет». Генетические корни поэмы Шкляревского, безусловно, в великом памятнике древнерусской литературы: поэт и не скрывает этого: «Братья, не время ли нам сказать наше трудное слово о веке двадцатом?». Но это не подражание, не копирование – это осмысление на материале XX века идеи единения народов перед угрозой гибели.

В «Слове о мире» равным образом сопряжено малое и великое, повествование легко разворачивается в панораму или сводится на острие конуса – чтобы от малой детали снова перейти к планетарному зрению, от человека – к человечеству.

Характерная черта современной поэмы – её приближённость к разговорной интонации, уход от громовещательных лозунгов в реальную конкретику повседневной жизни. Благодаря обилию бытовых деталей, простоте и естественности поэтической речи преодолевается определённый психологический барьер между поэтом и читателем, который, к сожалению, был создан в 70-е годы рядом чисто риторических, декларативных поэм. Сейчас – в лучших современных поэмах – этот барьер преодолён. Большая заслуга принадлежит здесь Сергею Викулову, Анатолию Преловскому, Евгению Винокурову, Евгению Евтушенко, Егору Исаеву...

Михаил Числов, анализируя поэмы Егора Исаева, справедливо отмечает, что, «несмотря на предельную обобщённость, его символические герои отнюдь не «забронзовели», несут в своём облике живые человеческие чёрточки (именно чёрточки, а не черты! – А.Л.), чрезвычайно их утепляющие, делающие сердечно близкими, простыми и доступными каждому человеку. Вот и воин, сошедший со своего высокого пьедестала, кроме державной своей думы о предстоящей высокой миссии, обеспокоен, как был бы обеспокоен каждый из нас, кому бы поручить заботу о девочке, доверчиво прильнувшей к плечу. В самом деле, не с собой же брать её в поход...

Такое умение удерживать в образе равновесие между идеальным и повседневно реальным смыслом – признак высокой, зрелой художественной культуры».

Тема войны и мира так или иначе присутствует во всех наиболее значительных поэмах последних двух-трёх лет, но при этом радует самобытность в подходе к решению темы у разных поэтов. Олег Шестинский, например, сделал центральным образом своей поэмы комету Галлея. По предположениям учёных, вещество, из которого состоят ядро и хвост кометы, идентично тому, из которого образовалась наша Земля. Это даёт право поэту обратиться к комете Галлея как к праматери Земли, праматери жизни – ведь не исключено, что споры жизни были занесены на нашу планету из космоса.

Комета! Ты Земли праматерь

и всех её существ живых.

И постоянные облёты

Земли из мрачной пустоты –

от беспокойства, от заботы

и от разумной доброты –

туда,

где скрытый мир бездонный,

с тревожной плоскости

земной

рыдания, угрозы, стоны

восходят ветровой волной.

Поэт зовёт людей к единению – к единению во имя единства космического Бытия, во имя восемнадцатилетних «из деревни Ярщево, что за озером Онего», которые «на фронт ушли», во имя полувдов, что «на лесоповале дневали-ночевали, к ступням ботиночки примерзали», во имя той старушки, что «мёрзнет в облезлой шубёнке, сокрушаясь без слёз над могилой в сторонке», во имя того, чтобы никогда из космоса не целились рукотворные ракеты «в онкологические центры, гречиховое поле, ревущий от радости стадион».

В композиционном построении поэмы О.Шестинского использован принцип коллажа, монтажа разнородного материала. Приём этот не нов, он активно используется в современной поэме многими авторами. Однако следует отметить, что это не вызывает чувства похожести, повторяемости, ибо в каждом конкретном случае поэты находят свои, самобытные оттенки и нюансы как композиционного построения, так и совмещения крупного и общего планов.

Разумеется, прежде всего выбор композиции определяется художественным методом поэта. У Анатолия Преловского, например, в поэмах ощущается явное драматургическое начало – они сюжетно напряжены, действие в них разворачивается по законам драмы – с завязкой, развитием и кульминацией. В своих последних поэмах «Корова» и «Послевоенная история» Преловский обращается к жизни народа в первую послевоенную пятилетку.

Рикошетом настигает нас война в поэме Андрея Вознесенского «Ров», хотя главная тема её – осмысление происходившего в определённой части общества размывания нравственных критериев. Говоря о совершавшемся на глазах многих людей кощунстве по отношению к жертвам войны, поэт призывает нас к нравственной памяти, к честному осмыслению наших духовных потерь.

Тема поэмы А.Вознесенского настолько трагична, что как бы заслоняет её поэтику. Что сказано намного важнее того, как сказано. Перед нами – яркий пример «прямого голоса», который и делает поэму гражданственно действенной.

В прошлом году мы отмечали 40-летие Победы в Великой Отечественной войне. Подвигу советского народа – военному и трудовому – посвящены многие опубликованные в 1985 году поэмы. Среди них – поэмы «Солдатский марш» Александра Николаева, «Последний батальон» Юрия Гордиенко, «Давней клятвы я не нарушу» Фёдора Сухова, «Братья» Назара Наджми... Память огненных лет тревожит души поэтов. Вновь и вновь обращаются они к временам тяжёлых испытаний, чтобы напомнить миру о цене мира, чтобы нашу сегодняшнюю жизнь измерить той жизнью, той нравственной высотой, на которую поднялось народное сознание в годы священной войны. Эти и другие поэмы передают напряжение народной борьбы, страдания и величие народа. Но, к сожалению, наряду со значительными произведениями встречаем мы и поэмы, так сказать, дежурные – поэмы, вторичные как по замыслу, так и по исполнению. Особенно обидно, когда они посвящены святой для нашего народа теме военного подвига, теме борьбы за мир.

К сожалению, приходится говорить о низком художественном уровне ряда поэм, опубликованных российскими журналами в прошлом году. Так, «Сибирские огни» (№ 5) напечатали поэму новосибирского поэта Александра Романова «Прощание славянки», которая изобилует поэтическими штампами, смысловыми и стилистическими неточностями. Вот как, например, описывает автор предвоенную жизнь:

Счастье нам улыбалось лукаво,

поддаваясь (?!) отрадным мечтам:

не имело грядущее права

близкий праздник не выкатить (?) нам.

Много абстрактных общих мест как в рассуждениях автора, так и в описаниях батальных картин:

Милой Родины

мирные взгляды,

даль полей величавых и гор, –

молодым поколеньям награда,

молодых поколений простор.

Неплохо, правда, написана глава о брате – в ней чувствуется живая боль поэта и есть реалии, которые цепляют наше сознание, но в целом поэма неудачна.

Антонина Баева в поэме «Письмо в Америку» тему войны и мира решает на историческом материале. Но позволю себе заметить, что пересказ стихами содержания «Письма к американским рабочим» В.И. Ленина вряд ли правомерен: Предвидя некоторые возражения на мои критические замечания, скажу так: чем важнее, серьёзнее тема поэмы, тем серьёзнее должен вестись отбор художественных средств для её воплощения. И смешно, и грустно, когда учебник истории зарифмовывают и выдают это за поэзию. А именно такое чувство возникает при чтении поэмы А.Баевой.

Вожаком «разгребателей грязи» Л.Стеффенс являлся.

Он перо навострил против «сильные мира сего»...

Трижды ездил в Россию и другом России остался.

– Я был в будущем, – скажет, – в России я видел его!

В девятнадцатом с миссией Вильямса Буллита ездил…

Тоже в поисках истины брал порученье своё...

Или:

От соблазна сенсации бизнесмены не устояли,

У сенатора Джонсона с Травиным Рид побывал...

Тот использовал всё для поэтических вакханалий

и в предвыборном раже по данным «Письма...» выступал.

Прошлые заслуги поэтессы не должны удерживать нас от того, чтобы сказать о художественной несостоятельности подобных стихотворных опытов.

Вообще, историческая тематика довольно часто привлекает поэтов, когда идёт выбор сюжета поэмы. Но удачи на этом пути редки. Редки, потому что в большинстве случаев не удаётся авторам поэм вырваться из колеи штампов, общих мест и описательного пересказа, уже известного нам по прозаическим источникам. Так, главы из поэмы Николая Белянского «Корабельный царь» («Подъём», № 1, 1985) явно напоминают хрестоматийный пересказ деяний Петра I:

Купец пузатый восклицал

В кругу барышников спесивых:

«В Голландиях греховный царь

На корабли сменял Россию!»

Царя не жалила молва,

И чьи-то козни, и упрёки,

Царь, засучивши рукава,

Мастеровым давал уроки:

Шил паруса. Пилил, колол...

Ну, и так далее, по схеме: «и академик, и герой, и мореплаватель, и плотник».

На мой взгляд, и поэма Якова Козловского «Князь Барятинский» («Новый мир», № 12, 1985) не выходит за рамки описательства и является лишь развёрнутой иллюстрацией к приведённым в качестве эпиграфа цитатам из переписки Шамиля и Барятинского. Ничего нового на тему борьбы русских войск с Шамилем, на тему взаимоотношений России и народов Кавказа, Закавказья автор не сказал. Да и сама направленность пафоса поэмы представляется, мягко говоря, неточной. Ибо, приводя почти дословно высказывание А.И. Барятинского, командующего русскими войсками и наместника на Кавказе на последнем этапе Кавказской войны, автор, пытаясь показать «связь времён», как бы накладывает это высказывание и на наши дни:

И опять я живу а Дагестане,

Облака на дорогах пасу.

Слышу клёкот немолчный в гортани

У рокочущей Кара-Койсу.

И летит ещё через барьеры

Голос чести, связав берега:

«Вы должны, господа офицеры,

Завоёвывать сердце врага!»

Думается, говорить о «завоевании сердца врага» в применении к нашему времени по меньшей мере странно. Если же я ошибаюсь и автор свой пафос относит к XIX веку, то повторю: ничего нового из поэмы Я.Козловского мы не узнаем.

Думается, жанр поэмы заслужил большего уважения. Он оправдан тогда, когда используется для яркого, глубокого, самобытного художественного исследования темы, а не для повторения хрестоматийных историй и прописных истин и не для откровенного ёрничанья, которое продемонстрировал Юрий Кузнецов в поэме «Сталинградская хроника. Оборона». В главе «Охота на львов. 23 августа» по воле автора «гранитные львы у ворот театрального дома», у одного из которых на боку нацарапано определённое слово, срываются с места и взрывною волной их заносит в Ливийскую пустыню, где воюет Роммель. И вот Роммель и «верный Ганс» охотятся (?!) на этих львов и подбивают их. Роммель требует, чтобы Ганс прочитал (он разумеет по-русски) нацарапанное на боку у льва слово. Что же оно означает? «Гм! Видимо, то, что в раю и святой не имеет». Генерал, удовлетворённый ответом, заставляет Ганса пешком идти в Сталинград и вернуть «эти штуки» обратно.,,

Есть темы, которые использовать для ёрничанья просто кощунственно. А тема войны, тема народного подвига – именно такая тема.

Подводя, так сказать, предварительные итоги, хочется отметить, что современная поэма действительно набирает высоту. В лучших произведениях этого жанра поэты с лирической страстью и эпической масштабностью исследуют глобальные проблемы времени и человеческого бытия. Заметно изменилась лирическая поэма. Преодолевая камерный характер «чистой» лирики, она стремится сомкнуться с другим родом литературы – прозой, перенять её качества, но на самобытной основе: не «опрощаясь», сохраняя семантическую суверенность и своеобразие поэтического мышления.

Рядом со старшими товарищами по цеху успешно работают в жанре поэмы молодые поэты. Заслуживают, на мой взгляд, серьёзного внимания поэмы Олега Хлебникова «Кубик Рубика», Анатолия Вершинского «На Красном Яру», Геннадия Красникова «Эпицентр», Александра Чернова «Ветер», Алексея Парщикова «Новогодние строчки», Георгия Зайцева «Трудное поле», Руслана Ацканова «Круглый год», Михаила Поздняева «Двойник». Тематика поэм разнообразна – антивоенная, философская, историческая – но их авторов объединяет глубина подхода к освоению материала и энергия убеждённости в своей правоте.

Можно с уверенностью утверждать, что современная российская поэма идёт в ногу со временем. Но особенности развития нашего общества, особенности духовной жизни Советской страны рождают пожелание, чтобы поэма не только шла в ногу со временем, но и в чём-то опережала его.

 

Александр ЛАВРИН