Лилия БЕЛЯЕВА. ГОВОРЯТ…

№ 1987/13, 28.05.2015

Говорят, это всё произошло из-за обыкновенного бюрократизма, из-за того, что чиновникам наплевать на просьбы и сетования трудящихся. Тем более не трудящихся, а этих, как их, социально отгремевших, фактически закончившихся, которые тем не менее путаются под ногами со своими замечаниями, поучениями, предложениями, – пенсионеров то есть.

Однако тут такая вышла история, что сначала ты исключительно критически оцениваешь порочную практику канцелярского подхода к письмам населения, а когда узнаёшь всё до конца, вдруг, себе на удивление, обнаруживаешь известную прелесть и даже толк в последовательном чиновничьем наплевательстве.

Говорят, случилось данное, истинно яркое событие в самом что ни на есть тихом месте, отъединённом от прочей кипучей жизни, – в дачном посёлке, где под сенью старинных дерев здравствовали, хоть и со скрипом, такие же, с точки зрения окружающей ребятни, старинные, прошлые люди. А именно – ветераны Великой Отечественной.

Как водится, пока хватало пороха в пороховницах – ковырялись в огородишках, копали грядки под клубнику, морковь, редиску, прореживали малину, красили калитки зелёной или голубенькой краской, ходили с внуками удить рыбу на пруд или запускать змея на луг.

Но время шло, шло, и уже внуки обзавелись кто усами, кто бородой, а кто и тем и другим вместе. По вечерам старики полюбили собираться у кого-нибудь из своих на дальней веранде либо в сарае, чтоб и им не мешали, и они – никому, поигрывали в шахматишки, в картишки, пили чай с вареньем и вспоминали. Войну, конечно. Как там бывало, когда немец поприжал нас под Харьковом или когда мы загнали фрица в знаменитый «мешок» в районе Корсунь-Шевченковского... «А помнишь, Колька...» – «А помнишь, Егорий...»

Время от времени кто-то из них не приходил больше на чаепитие. Поутру, по росе, старики копошились под окнами своих деревянных, ветшающих дачек – настригали туповатыми ножницами цветы и несли их к новёхонькому, парадно алому гробу и шли лотом молча за ним и за медной, казённо ноющей музыкой, которая хочешь не хочешь, а вытягивает душу. К местному деревенскому кладбищу шли, к светлому пригорку, засеянному в основном деревянными крестами, где отговорили у местной власти последнее пристанище себе и приноровились подстраивать дощатые пирамидки с жестяными звёздами на штырьке, одна к одной, ровнёхонько в ряд, как, должно, и полагается тем, кто положил себе не отставать от своих и не бросать их тем более. А ведь среди них были не только солдаты или там капитаны, но и полковники и даже генерал.

Одна дачка после смерти владельца осталась пустовать, потому что его жене тоже ничего уже не было нужно – она скончалась через небольшое время после похорон, видимо, очень привычного ей человека, без которого дальше – никак, ни к чему… И вот, говорят, наследники продали дачку с участком некоему гражданину, которого долго никто в глаза не видел.

Поначалу старики удивлялись – уже вторая весна вовсю кипит, землица заботы хозяйской ждёт, а на проданной дачке труба завалилась, окривевшая шатучая веранда обросла чертополошной, как бы надгробной травой, но никакого заботливого движения жизни вокруг не было и нет. Потом махнули рукой – и впрямь, им-то что за дело...

И вдруг вздрогнула округа от рёва самосвалов, мелко-мелко затрепетали молоденькие, самосевные осинки по обочинам, нагрянули на запущенный участок быстрые, ловкие люди, отодрали от замшелой двери крестовину из досок и почти в момент разметали обветшавшую избёнку, а на её месте, глянь-поглянь, взгромоздили двухэтажные осанистые хоромы из красного, на славу пропечённого кирпича. Старики выглядели фигурное, сердечком, окошко мансарды и балкон опояской, да не простой, а весьма искусный, изукрашенный фасонистой решёткой железного литья. И игривое коленце лесенки высокохудожественной пробы, сбегающее к зелёной травке, взяли на прицел. А когда строители в том же передовом темпе отгрохали в одном углу двора толстостенный, широкозадый, никак на две машины, дот гаража под цинковой крышей, а в другом – баню-сауну бревенчатым резным теремком из сказки и не моргнув глазом вздёрнули тут же на специальном бугорке голую мраморную девицу, вроде как потягивающуюся со сна, – ветераны стародавней войны выразились с единодушной оторопью: «На какие, интересно, шиши?»

Впрочем, случились и романтичного настроя голоса, предположившие: «А может, это вроде детсада или дома отдыха для каких-нибудь творческих работников?». Тем более что между строений, там, сям забелели объёмистые вазоны санаторного типа, а по вечерам на пробу вспыхивали круглоголовые фонари-недомерки зеленоватого, успокоительного тона.

Однако вскоре после того, как был вбит последний гвоздь в последнюю плаху высокого, плотного, не прошибаемого глазом забора, пришла ясность. Объявился хозяин данной благодати. Перед ним, вернее, перед его чёрной «Волгой», раболепно приседая на подмороженную спьяну ногу, распахнул новые тесовые ворота корявый мужичонка, дядя Федя – беглый тунеядец из соседней деревни, а по совместительству – сторож прочно всаженного в землю чужого великолепия. Из машины вытянул крупное, неспешное тело очень даже молодой, не более тридцати пяти, лысоватый мужик в белых штанах. Следом за ним вылез мальчишка – его свежая копия, но в кудрях и с музыкой через плечо. Постояли, огляделись, прошли внутрь личного дворца и, видно, не поленились, посетили все комнаты и комнатёнки, сколько б там их ни наделали строители, – свет в разных окнах то вспыхивал, то гас. А однажды звякнуло, брякнуло, распахиваясь, окно в мансарде и высунулись наружу две головы – отца и сына – и замерли, вероятно, любуясь открывшимся ландшафтом под передвижную свою музыку. Посетили они также сауну, гараж, постояли, разок переглянувшись, с выражением взаимного уважения перед статуей чистого мрамора. Отец, кривясь от надсады, вытянул из тугого кармана белых штанов несколько бумажных купюр, сунул дяде Феде в растопыренную пятерню. Тот раскивался, разулыбался и согнутой в локте рукой подтёр нечто невидимое на блестящей крыше авто.

С выездом из усадьбы у хозяев вышла незадача – «Волга» зацепила крылом столб-монолит. Старший вылез, чтоб оглядеть урон. И тут-то его настиг один из любознательных местных старичков, поинтересовался с поразительной то ли солдатской, то ли предсмертной бесцеремонностью:

– Твоя дача, стало быть? Любопытно, в порядке информации, ты, случаем, не академик? Или там лауреат?

Хозяин «Волги», по-особому пригоже засиявшей в последнем предзакатном луче, нисколько не растерялся, пригладил ласковой ладошкой малую царапину на пострадавшем дециметре лакированной площади, вытер руки о белый платок и выразился:

– Гляди! Он ещё живой! Он ещё разговаривает! Он ещё цепляться, вздумал!

– А всё-таки? – не унимался старик. – Иль большой, секрет? – и поощрил: – Не робей! Мы секреты хранить умеем!

– Чего пристали? Мы к вам лезем, лезем, да? – плаксиво вякнул мальчишечка из глубин машины.

– Да ну его! – утешил отец и старику, персонально: – Ты вот что... Перебьёшься. Понял, клизменник?

В тот ли вечер или в другой, но старики собрались на свою вечернюю поверку и, вместо того чтобы обмениваться по обыкновению воспоминаниями, как из губ в губы передавали «чинарик» перед атакой – и ничего, ничего, как после наркоза влюблялись в первую попавшуюся сестричку и, бывало, на всю жизнь, как терпели в окружении и безнаркозное отсекновение отдельных конечностей, как расторопно и красиво крошили «фрица» объявившиеся вдруг поблизости «катюши», взяли лист, ручку и написали письмо. В соответствующую инстанцию. Просили и требовали, чтобы была организована квалифицированная проверка их новоявленного дачного соседа с конкретной стратегической задачей – выяснить, где он умудрился сыскать столько денег и столько дефицитных материалов, чтоб вылепить единоличное владение дворянско-усадебного типа на таком-то году Советской власти, после такой-то войны, – ну вы небось в курсе, не хуже нашего знаете, какая это случилась война и во что она стала народу...

Письмо подписали все, сколько их ещё сохранилось, военных стариков на этом дачном рубеже, и отправили по почте и приготовились ждать. И не дождались. Зато кривой мужичонка-сторож внезапно, видать, от припёкшего одиночества и безделья разговорился однажды и сильно, от души, посмеялся над их армейским форсом и самодеятельным правдоискательством, пожурил сердобольно:

– И чего это вы бодаться вздумали, граждане? Жили б себе... дышали... Выйдет у вас что? Смеётесь! Он, хозяин то есть, всегда при больших бабках. Он, если хотите по совести, такой тёртый калачу каких и в кино не увидишь. Он эти бабки высоконьким начальникам при нужде раз – и отстегнул. Заряжает он их, как говорится, начальников-то; а они уж со своей стороны не подведут, прикроют, что высунулось. Да он, что ли, один такой? Вы тут, в глуши, видать, поотстали от большой жизни, как дети малые, ей-богу... Ну, раз припёрло – пишите, конечно, старайтесь, всё одно ваша бумага к Николаю Угоднику попадёт. Так ведь мой-то его и кормит! А кто ж это у кормящей мамки титьку захочет откусить? Подумали?

– Ой не подумали! Ой мы, дураки дураками! – сконфузились старики. – Твоя правда, Фёдор, твоя, золотые слова роняешь. Однако любопытно-таки знать, откуда у него столько бабок? Ни у нас, ни у тебя, а у него?

– Гы! – ухмыльнулся мужичок собственному потайному многознанию, и, видно, крепенько поддатый, не стерпел, рассекретился, выдал ветхому люду в виде премии за проявленное прилежание-послушание. – Деньги-то не его вовсе, а папашкины. У него папашка умнющий, и при характере. Его за всякое прочее в отсидку на червонец, а он – ладно. Его так, сяк, наперекосяк насчёт кубышки, куда схоронил, а он – нету и нету, и чего выдумали, чего долдоните, небо в клетку только и вижу, чего вам ещё?! Добытчик! Герой! Да вам-то что за интерес? Вам помирать готовиться пора, а не войны с тузами затевать. Завтра мой мебель завозит, холодильники повключает, жратвой набьёт и такое новоселье соорудит – вся округа вздрогнет. Это уж как водится: кто умеет жить – живёт, кто не умеет – существует. Ну, поумнели?..

Отставники и вздохнули, и кивнули покорно, а сами всё-таки, видать, не одолели дяди Федину науку до конца: ублажили сами себя ещё раз – сочинили добавочное строгое письмецо с расчётом на взаимное понимание в инстанциях. И опять ответ подзадержался где-то там, на лестницах ли, в коридорах...

Между тем единоличное гнездо дворянское усадебного типа, распахнув ворота, которые и скрипели-то наособицу, скрипом новым, щёгольским как бы, заглатывало фургон за фургоном – мебель всасывало и, как говорили, исключительно белого цвета с позолоченными накладными завитушками. «Что ты! – говорили. – И рояль белый, и все кровати исключительно белые!»

Фургоны, сделав дело, убрались восвояси, а за высоченным забором в подкрепление дяди Феди поселились две огромные собаки и бессонно перекатывали рык, если кто-то из прохожих осмеливался приблизиться к заповедной городьбе ближе чем на десять метров. «Псы мировые, – оценили старики. – С такими надёжными псами прохвост и мошенник в полной безопасности на двести лет вперёд». Им, настырным, всё-таки пришёл долгожданный ответ. Какой-то очень вежливый, но, видно, сильно занятый делами государственной важности начальник коротенько, однако сердечно благодарил их за проявленную гражданскую бдительность и одновременно заверял, что проверкой установлено, что в действиях и формах существования их внезапного дачного соседа ничего противозаконного и противоправного не обнаружено.

– Никак и впрямь Никола Угодник ответ отписал, – вслух подумали старики и уже было решили сесть за третье письмо. Но тут углядели – тормозит у хором знакомая чёрная «Волга», за ней – малиновый «жигуль», за «жигулём» ещё один – «кофе с молоком». Повылазило из них народу видимо-невидимо и все как на подбор – мужики крупные, габаритные, у кого пузцо, у кого спортивная выправка, но у всех повадка вальяжная, смех раскатистый, сытёхонький, настроение бодрое. И женская половина им под стать – ни одной корявенькой, а каждая бабёночка прямо наливная, грудастая, какая пальцами звонко щёлкает в восхищении от красоты рукотворной в виде каменного дворца, какая песенку без слов на ходу мурлычет. Но, чувствуется, всем хорошо, привольно, общий это у них праздник. Когда же расторопный дядя Федя прикрыл за ними послушные, на мази, ворота – поскучнее на улице стало и как бы попечальнее, бесперспективнее, что ли.

Тогда один из пенсионеров, в глубоком прошлом конник корпуса Доватора, рискнул приблизиться к непрошибаемому забору, не сробел и близёхонького кровожадного собачьего рыка, сыскал меж плах мало-мальскую щёлку, произвёл рекогносцировку зазаборной местности и вернулся с заключением:

– Нет, это у них ещё не новоселье, а что-то вроде артподготовки.

Долго, говорят, сидели в тот вечер старики-отставники и большей частью мелчали. Да и что говорить-то? Смысл какой?

И всё-таки, говорят, кто-то из них сказал:

– Да ладно, ребята, мы уж своё отыграли... Пусть сами думают, как им и куда... Большие уже! Меня, к примеру, астма давит, радикулит грызёт, ну и так далее. Баста.

Другой ответил:

– Ишь ведь, какой ты, голубь, застенчивый, А я не такой. Небось потому что с двадцать третьего. Невоспитанный я, нахальный и сиволапый. Один такой, может, на всю округу. Все мои с двадцать третьего полегли. Лежат и думают, поди: «Какой-то ты, Петька, скучноватый стал, мешковатый какой-то, тьфу на тебя... А вспомни, сколько раз через линию фронта шустрил! Сколько ихних мостов подорвал, сколько складов от твоей смекалки полыхало! Ничего, ничего себе был сержант Петруха, с огоньком...» Везло пареньку! Ни разу на месте не зацапали и ни одной дырки не высверлили в моём любимом теле. Контузия не в счёт. Судьба, значит, голубила. Значит, для чего-то я ещё должен был сгодиться, такой-рассякой?

И бывший конник Доватора тоже слегка в воспоминания ударился, сказал:

– Мне всегда нужен был задор, чтоб сине море было по колено. Чтоб выполнить задачу. Когда шёл на рубку – одно держал в голове – тех повешенных, которых поснимать довелось. Стариков этих самых залубенелых, девчонок... Тогда взмах – до отказа. Молодые таращат теперь глаза: «Как это ты, дедушка, мог? Такой тихий, добрый?»

И ещё кто-то своё вспомнил:

– Меня, между прочим, дважды убивали насмерть. Ни черта! Меня, между прочим, раз сам Бурденко оперировал. Пуля разрывная. Жжих – вдоль лопатки, разбурила вдрызг. Очнулся, гляжу – тарелка, а в ней костей много и мяса. Ожоговое мясо, ломтями. Моё, значит, кровное. Я и говорю: «Ой, сколько мяса, можно суп сварить!» Бурденко на сестру: «Почему больной смотрит на остатки резекции?» Она мне раз-салфетку на глаза. Вон какая у меня ямища… кулак входит. Прошу убедиться, если забыли.

Потрогали, пощупали, посовали кулаки, убедились – точно, входит, как и тридцать, и десять лет назад. И кто-то, совсем раззадорившись, предложил:

– Чего это мы, братцы мои, всё стесняемся, стесняемся и хлебаем какой-то хилый чай? Вот же индийский, калорийный, внучка мне целый цыбик подирила. Крепенькой заварки кому? А ну, подставляй кружки! Полк, в сабли! Шашки к бою! Ур-р-ра-а!

...Дорогостоящие хоромины, охраняемые пуленепробиваемой крепостной стеной, сметливым дядей Федей, двумя страшенными, легко стервенеющими барбосами, вспыхнули среди тёмной сентябрьской ночи и отполыхали довольно быстро, несмотря на крапающий без перерыва дождь. Вокруг пепелища ещё долго носились, поскуливая, огромные чёрно-белые псы, словно бы искали смысл своей собачьей жизни.

Приезжала милиция, приводила своих особых собак, которые должны были взять след и что-то там ещё унюхать, учуять, выискать, но, увы, с поручением не справились, По дачам терпеливо ходили представители следственных органов, поскрипывали кейсами, обшаркивали, чищеные ботинки о тряпьё на порожке, пристально, с внезапным высверком зрачка всматривались в лица – брали показания. Старики оказались неразговорчивыми. От них пахло лекарствами. У некоторых неприятно и жалко слезились склеротические глаза, оставляя в уголках белесоватый налёт. В комнатах голубел чад от плохо разгорающихся, сырых дров. Скучно тикали часы, сбрасывая со счетов всю эту убогую жизнь, случайно задержавшуюся на самом краю. «Вспыхнуло ночью в районе часа».

Вот, пожалуй, и всё, что могли сказать старики по существу, несколько смущаясь в присутствии представителей закона и порядка своей неосведомлённости и общей неприспособленности существования.

– Ну а всё-таки, вы как думаете, отчего произошло загорание? Какие-нибудь соображения имеются у вас на этот счёт? – пытали представители следствия.

– Может, от народного гнева? – предположил один, тот, у которого кулак входил в развороченную осколком спину. – Копился, копился и – на тебе. А что? Есть такой запал.

– Ну это, дедуля, уже мистика! – усмехалось и отвергало следствие, дотошничая с другого боку. – Ну, ладно, как загорелось, не видали, проспали, но потом-то могли броситься... Вёдра, вода... Как оно обыкновенно между соседями водится... Помогли бы хоть чем тушению.

– Эте, конечно, это-то да, по-соседски, – согласился один. – Это бы надо бы... Только вот душа... Забуксовала – и ни с места. Вывихнулось в ней чего-то обязательное. Тут уж хоти не хоти, а без задору на амбразуру не кинешься.

Хозяин погорелья требовал, однако, быть со стариками построже, не очень-то брать в расчёт их ордена и медали, ибо это их знаменитое прошлое, а в настоящем они, по свидетельству того же дяди Феди, просто-напросто из ума выжившие хрычи, завистники, маразматики, способные на всё.

Кое-что из его требований было исполнено с рвением – стариков в полном составе увозили на милицейской машине в район, но скоро вернули по месту жительства безо всякой пользы для следствия. Так и остался вопрос открытым, хотя накануне пожара кто-то из стариков видел возле злополучного особняка пьяненького дядю Федю с неизменной цигаркой в зубах. Но никто же не видел, что дача от этой цигарки загорелась...

Хозяин погорелья утих и быстро и, как говорят, не жилясь, продал участок полярному лётчику, вышедшему на пенсию. Столько его и видели.

Когда же бывший полярный лётчик, веткой отмахиваясь от мошкары, косолапо поднялся к старикам на веранду знакомиться – они допивали чай из того же цыбика, что одному из них подарила внучка, и говорили о погоде, которая и впрямь стоила того.

Полярный лётчик всё стоял, обмахивался уже по-пустому – на солнцепёке какая же мошкара – и слушал.

– Надо же, конец сентября, а как вдруг разгулялось-то! – говорили. – Лето и лето! Солнце в упор бьёт. Надо б по грибы... Тьма грибов, говорят. Как, ребята? Поплетёмся или поковыляем?

Старики помолчали, кто сахар в стакане размешивал, кто от конфеты откусывал, кто в платок сморкался.

– Та-ак, – сказали. – Ну а насчёт купленного участка? Шибко приглянулся? Или местность в целом?

Поглядел на каждого из троих, опустил глаза, хлестанул себя веткой по широкой ладони – ошмётки листьев отлетели, предупредил:

– Имейте в виду, бугорок мне ваш, вот дела, по душе. Кладбище имею в виду. Больно тесно вы там, плечо к плечу. Вот это да-а. Стоял, глядел..:

– Это уж да, это уж чего-чего, это уж точно. Что задумали, то и выполнили, – сказали. – Присаживайся, парень, чаёк у нас что надо, крепенький, с калориями.

Говорят, погорелец ещё попробовал шебуршиться, суетиться, жаловаться в инстанции, писал длинные письма-просьбы, настаивал, чтоб уличили дачных стариков в коварстве и преступном деянии. Но, говорят, ничего, кроме отписок, в ответ не получил. Ему, должно быть, было по-своему больно и обидно, но что поделаешь, если рассеянный, как бацилла, чиновник и с того места, и с этого приноровился всем отвечать одинаково, мол, чего вы все ко мне со своим лезете, отстаньте вы от меня...

За это время вспыхнула на кладбищенском бугре ещё одна, новая звезда – над телом бывшего доваторского конника. «Я вам доложу, – сказал он свои последние, шелестящие слова, – моя пацанва... четыреста сабель... дралась до последнего...». Неудачно умер, по мнению оставшихся двух, всего-то какую-то неделю не добрав до хорошего праздника – Нового года. И в самый мороз – трудно пришлось нанятым парням с копкой могилы. Уж они, родимые, долбили, долбили ломами в гранит смёрзшуюся глину...

Так что если подумать – бывает, случается, что и бюрократическая отписочность вдруг обнаруживает некую прелесть и даже прок, вовсе, конечно, не стремясь к этому.

Собаки? Собак оставил при себе бывший полярный лётчик. Не бросать же на зиму глядя. Да они и сами быстро учуяли в нём человека, который не кинет за здорово живёшь. Подрысили после пустопорожнего бега по окрестностям к самым его ногам, вскинули морды, скульнули, черти хитрые, бесхозные, и вывалили наружу лапти языков, затёкшие голодной слюной. Закапало на ботинки. Всё.

Лилия БЕЛЯЕВА

Юрий БОНДАРЕВ. КОМПАС

(Рассказ моего друга)

автор: Юрий БОНДАРЕВ
№ 1988/1, 28.05.2015
В полуденную украинскую жару, после бомбёжки, я лежал в траве на опушке леса, окутанный странным полусном, и, глотая слёзы, смотрел на головокружительно высокие над соснами облака, но видел его, лейтенанта Голубева, в добела выгоревшей гимнастёрке, ловко, туго перекрещенной портупеей, видел, как, расставив ноги, обтянутые брезентовыми сапожками, он опустошёнными бешенством глазами упорно глядел на выползшие к краю пшеничного поля танки, и вызывающим был блеск его орденов, которые он никогда не снимал.

Олег МИХАЙЛОВ. МОЛИТВА

№ 1990/45, 28.05.2015

Марианне Вибе

Уже, кажется, всё на свете исчитал, глазами изъелозил, и какие только страсти не попадались, – верно, и душу должен был давно заветрить и изгадить, – а вот мучаюсь третьи сутки. Сижу день-деньской, сжигаю глаза над нонпарелью, в крошечной каморке, на семнадцатом этаже, в чужом, нерусском городе, а в голову точно костыль забили, то и дело слышу:

– Мамочка! Я больше не могу!..

Дивен Божий свет! В летнем густом и дрожащем мареве висят прямо за окном серо-лиловыми виноградными гроздьями дальние небоскрёбы, в разрывах тёмной зелени – черепичные крыши чужих домов, и нет им конца. И каждый вечер, напротив внизу, на белом фасаде грубыми зигзагами очерченного из бетона корабля зажигается чёрный орел в жёлтом квадрате. Вспыхивают, и горят тёплым живым огнём иллюминаторы и палубы, нос и корма, а поверху плывёт трапециевидная рубка с четырьмя чёрными буквами на жёлтом: «ADAC». И я вижу сверху, через толстые зелёные стёкла палубной крыши, верхушки пальм, цветочные клумбы, бассейн, стреляющий в меня фонтаном: клуб важных господ, коллекционеров. И любителей дорогих лимузинов.

Ещё шумно, шумно на невидимом в моей каморке проспекте, где из раструба тоннеля безостановочно рвутся наверх автомобили, истошным воем заглушая и проходящий в серёдке над ними трамвай, и недалёкую, поднятую на опоры железную дорогу. Только время от времени, перекрывая все звуки, с особо окаянным, стреляющим грохотом поднимаются из жерла и летят двухколёсные бандиты на моторе – «хонды» и «харлеи», да ненашенским бедовым криком кричит сирена скорой помощи...

Я выхожу на улицу и бегу мимо пивных, бесконечных бирштубе, биркеллер, бирэкке, вижу, ощущаю кожей город, страну, вежливых прохожих, изнемогающих от благополучия, но в голове мозжит и мозжит:

– Мамочка! Я больше не могу!..

У трамвайной остановки и перед ларьком, где итальянец высовывает горбатый нос с прилаженными кое-как антрацитовыми усами, и у студенческого тридцатиэтажного общежития, куда я бегу.назад – повсюду реклама. Вчера ещё – и тут, и там – видел я смуглую от загара блондинку, гибко и страстно откинувшую назад, на его грудь, голову с идеальным профилем, меж тем как он – с бурой шерстью в ширинке рубахи, – внимательно заглядывает в открытый разрез её платья и словно шарит понизу отрезанной фотографом рукой. А слева от них, в ярко-синей влаге, парит голубая распечатанная пачка сигарет «Gauloisesblondes» с вызолоченным и окрылённым шлемом (Меркурия? Марса?), по замыслу артизана-фотографа, ещё более соблазнительная, чем ослабевшая от желания красавица.

Но то было вчера, а сегодня новое чудо. Под аршинным заголовком «Две! Для нас, малышей!» – кошечки, рыжеватая, трёхцветная и тигровая, прижались друг к дружке и моляще смотрят на меня, одна расширив, а другая сузив зрачки своих зеленовато-серых стеклянных глаз. Рядом две яркие консервные банки «Вискас» с пояснением: «для кошачьих деток».

«Маленькие котятки должны вырасти здоровыми. Для этого им надо много калорий и разнообразие в пище. Всё это даёт «Вискас» для кошачьих деток в двух лакомых сортах – с говядиной и с птицей. Изготовленные специально для котят, они содержат всё, что нужно, чтобы вырасти здоровыми и бодрыми». И ещё, пониже, крупно: «Котятки хотели бы купить «Вискас»!»

А я гляжу сквозь это, сквозь кошечек, сквозь «Вискас», и на рекламе проступают кровоточащие русские слова:

– Мамочка! Я больше не могу!..

С чего бы эта чувствительность, ведь боль чужая и давняя, а сам я, как, верно, всяк на Руси, хлебнул лиха. Узнал в детстве вдосталь и холод, и голод, когда у семьи отняли продовольственный аттестат за то, что отец пропал на фронте без вести, и когда в сибирской стуже враз отморозил и нос, и уши, и пальцы на руках и ногах (кончики ног до сих пор сладко ноют после холода в тепле – ещё бы, ведь носил в эвакуации портянки с галошами), и встречу в зимнем полеске с волком, когда (советский вариант «Красной шапочки») брёл из загородной больницы, от бабушки, сломавшей ногу, домой, в беженский наш постылый угол, неся кулёчек в жёлтых кристаллах сахара, который она сэкономила на нищенских больничных пайках для своих внуков. Но всё это было, да быльём поросло, и стыдно вспоминать об этом вблизи детской, длящейся не мгновения, а, верно, столетия отчаянной мольбы:

– Мамочка! Я больше не могу!..

Да и стыдно писать о таком после крепкого кофе с бутербродами, после сыра – кэзе и колбасы – вурст, купленных в соседнем супермаркете. Но нет, надобно это страшное из себя вынуть и разделить со всеми. А не то так тяжко, особенно вечером, когда терзаешься, слышишь беспомощно-молящий детский голос и всё же надеешься ещё как-то перетянуть на свою сторону ночь.

Я оглядываю каморку: голые стены, стол, стул, пустые полки, в углу – электроплитка, и под ней крошечный холодильник, вечерами начинающий разговаривать всё громче и беспокойнее, так что приходится отключать его на ночь и слушать в долгие часы бессонья, как он жалуется, плачет, как капают его слёзы…

Никогда не понимал людей, умеющих спать. Думал даже, что они притворяются, стесняются сознаться в том, что каждая ночь – испытание наподобие страха начинающего импотента: получится ли?.. Помню, как в молодости поразил меня рассказ одного художника (художника!): «А я и не сплю никогда. То есть не понимаю, что это такое. Ложусь в двенадцать. И тут же звонок: уже шесть утра, пора вставать. И снов никаких не вижу – некогда...» Неужели, правда? Про себя же твёрдо знаю: если рядом заведённый будильник – не засну уже от одной мысли о нём...

Сказано эскулапом: «Готовься ко сну с утра...» Но я легкомысленно вспоминаю об этом, только когда стелю постель; плотно затворяю стеклянную дверь на балкончик, отчего уличный ад вполовину утишается, затыкаю уши ватой, натягиваю вязаный ночной колпак и глотаю снотворный яд. Эх, было бы две подушки, так можно бы ещё накрыть голову – меньше шума. Да куда там! Подушка одна и жидка, ложе жёстко и узко, а стеклянная стена с дверью против меня выходит прямо на восток, и с пяти утра каморку затопляет солнце, сперва ярко-холодное, но к восьми накаляющее убогое моё жилище: ни жалюзи, ни занавески, словно на сцене. И ночами чудится, что кто-то ходит за стеклянной стеной и разглядывает меня.

Наскоро помолившись на бумажную иконку: «Восстанови нас, Боже спасения нашего, и прекрати негодование Твоё на нас!..» – долго лежу, рассказываю себе специально придуманные для этого истории со счастливым концам, чтобы заснуть, но знаю, что надо ждать. За мной придут и уведут меня в сон не скоро. Встаю, включаю свет (с шорохом вспыхивают и добела накаляются две стеклянные люминесцентные палки на потолке), шастаю снобродом – раскладываю пасьянс «Гробница Наполеона», пишу на клочке какой-то вздор, который кажется мне необычайно важным и который завтра, по рассеянности, я обязательно выброшу, пью германский кефир «Калинка» или минеральную воду «Герольштайнер штрудель». Из крана тут течёт что-то необыкновенно затхлое, даже вонючее, перебивающее и запах кофе. Снова ложусь и смиренно жду. Где она, благословенная тяжесть, – голова ясна и легка, где идущее изнутри блаженное тепло, уютное предсонье? Но вместо этого вот он, голосок ребячий:

– Мамочка! Я больше не могу!..

«Приведённая ко мне полная простая женщина лет 50 поразила меня своим взглядом: её глаза были полны ужаса, а лицо было каменное.

Когда мы остались вдвоём, она вдруг говорит, медленно, монотонно, как бы отсутствуя душой: «Я не сумасшедшая. Я была партийная, а теперь не хочу быть в партии!» И она рассказала о том, что ей пришлось пережить в последнее время. Будучи надзирательницей женского изолятора, она подслушала беседу двух следователей, из которых один похвалялся, что может заставить любого заключённого сказать и сделать всё, что захочет. В доказательство своего «всемогущества» он рассказал, как выиграл «пари», заставив одну мать переломить пальчик своему собственному годовалому ребёнку.

Секрет был в том, что он ломал пальцы другому, 10-летнему её ребёнку, обещая прекратить эту пытку, если мать сломает только один мизинчик годовалому крошке. Мать была привязана к крюку на стене. Когда её десятилетний сын закричал: «Мамочка! Я больше не могу!» – она не выдержала и сломала. А потом с ума сошла. И ребёнка своего маленького убила. Схватила за ножки и о каменную стену головой хватила...

«Так вот я, как услышала это, – закончила свой рассказ надзирательница, – так я себе кипяток на голову вылила. Ведь я тоже мать. И у меня дети. И тоже 10 лет и годик...»

Не помню, как я ушёл с этой экспертизы... Я сам был в «реактивном состоянии»... Ведь и у психиатра нервы не стальные!..»

Эти пожелтевшие, ломкие листки – записки профрессора-психиатра, работавшего в Соловецком и Свирском концлагерях и благоразумно подписавшегося лишь инициалами «И.С». Прочитав их, я плакал, как не плакал – страшно сказать, – когда впервые читал о расстреле Царской Семьи. Тут можно бы добавить, что ещё в девятнадцатом году этот И.С. обследовал «одного видного члена партии», фамилию которого не называли, но начальник госпиталя проболтался, что это знаменитый Белобородов, один из убийц Государя и его близких. И хотя три комиссии признали Белобородова душевнобольным, по распоряжению Чека он был выписан и послан на «ответственную партийную работу»; возмездие настигло его лишь в тридцать восьмом...

И.С., который (тайно) проводил статистические подсчёты, когда в Соловках занимался медицинским обследованием работников ГПУ, установил, что процент тяжких психических заболеваний у них значительно выше, чем среди отбывавших в лагере наказание профессиональных рецидивистов-насильников и убийц. Приводит он и ещё один рядовой случай, когда священника принуждали отречься от Христа, истязая на его глазах двух его малолетних сыновей. «Священник не отрёкся, а усиленно молился. И когда, в самом начале пыток (им вывернули руки!) оба ребёнка упали в обморок и их унесли, он решил, что они умерли, и благодарил Бога!»

Но почему? Я уже задаю глупый вопрос жертве: неужели страдания детей не стоили отречения, чтобы хоть через тяжкий грех спасти их? Бог милосерден – ведь Он простил апостола Петра, который трижды отрёкся от Него! Нет, это выше моего разумения! Да что после этого стоят все рассуждения Достоевского о «слезинке ребёнка» перед потоком детских кровавых слёз?

Знаю, бывают не только неправильные ответы, но и неправильные вопросы. И всё равно не могу – по-детски, наивно вопрошаю в ночи: «Где же был Ты, о Господи? Как мог допустить? Почто не послал Архангела Михаила с огненным мечом – пресечь злодеяния изверга и утереть невинные слёзы? Ты отнял за грех первородный у Адама бессмертие и даровал ему свободу, но свободу – до каких пределов? До адовых? Или Ты предал нас Диаволу бессрочно, и Диавол хохочет и скалится над нами?..»

Я иду от главного вокзала в густой, чистой, весёлой толпе, улицей бесконечных магазинов, раскрывших свои утробы и чрева, выставивших напоказ диавольские свои соблазны. Или верно, что уже всё свершилось, что тот и этот свет поменялись местами и люди не подозревают, что живут в комфортном аду или всю жизнь жадно к нему стремятся? Изумрудами, яхонтами, бриллиантами и жемчугом сыплются и всецветно искрятся гигантские вывески над многоэтажными кладовыми добра: «КАУФ-ХОФФ», «ДИКХАУЗ», «ДАЙХМАНН», «БЁМЕР», «ЛАНГХОФФ», «БОННЕР», «ФЕЛЬДХАУЗ», «НИДЕРХАУЗ», «КВЕЛЛЕР», «ХАЙТА»; в бесконочных витринах изобилие товаров, которое превосходит всяческое, верно, даже шизофреническое воображение.

Но вот за парфюмерией «ДУГЛАС», где женщин дразнят (как пьяницу винная стойка) нарочито тяжёлые флаконы с притёртыми пробками от Герлена и Ланкома, перед «ГАЛЕРИ ЛАФАЙЕТ» слепой юноша надрывно тянет одно и то же, мучая пальцами кнопки аккордеона:

«О, голубка моя...»

И востромордая овчарка чутко сторожит картонную коробочку с медными пфеннигами. Я бросаю десять пфеннигов и быстро отхожу с чувством стыда. Кто этот молодой человек в тёмных очках? И почему выпустила его на панель побираться эта богатая и беспечная толпа? Бог весть! Но он уже ближе и понятнее нам, горькой нашей жизни.

Не так ли и мы сидим сегодня, посреди шумной и благополучной толпы европейских народов, ослепшие от ненависти, злобы, разрухи, и ждём подаяния?..

«О, голубка моя, я тебя люблю...»

Но мы-то – когда мы нынче шарим гневным взглядом по нагим полкам гастронома и не можем отоварить талоны на сахар, когда нет ни носков, ни колбасы, ни сигарет, ни стыда, а есть одни обещания, пустые, как наш рубль, – мы должны вспомнить не этот сытый мир: кошачьих деликатесов, клубных любителей лимузинов и вываленных прямо на улицу («Редуцирт! Уценено!») женских сапог, ярких маек из хлопка, электронных часиков и зонтов-автоматов. Это чужое – изобилие и равнодушие сытых. У нас иная судьба – нам за грехи наши дано помнить давний детский крик:

– Мамочка! Я больше не могу!..

Лежат в одной земле палачи и их жертвы, и мы скоро уйдём к ним. О, голубка моя, мать моя – Россия! Я тебя люблю! Так не пора ли опомниться и сказать:

– Боже! Что же было с нами? Кто околдовал нас? И как нам заслужить, вымолить прощение Твоё?..

 

АВГУСТ 1990 г.,

г. КЁЛЬН

 

Олег МИХАЙЛОВ

 

 

***

ОТ АВТОРА.

Гонорар прошу перечислить в Фонд восстановления Храма Христа Спасителя.

Вера ГАЛАКТИОНОВА. ТРЕСКУЧАЯ ТРАВА

№ 1991/26, 28.05.2015

Прозаик Вера Галактионова живёт и работает в Алма-Ате. Но душой она прикипела к тому уголку, что зовётся малой родиной, к тем краям близ Жигулей, где стремит свои воды к Волге речка Сызранка. Отсюда и любовь у неё к местному фольклору, к говору, что так чарует слух человека, никогда не бывавшего в этих краях. И герои её сказов – они занимают особое место в творчестве писательницы – люди сызранского Поволжья.

Ю. ЮШКИН

Евгений Ованесян. ПОМИНКИ И МИФЫ

№ 1993/12, 28.05.2015

Долгие проводы

После распада СССР уже вряд ли можно было чем-то удивить бывшего советского человека: любые сенсации, катастрофы, исторические разоблачения и политические скандалы воспринимались теперь без особых потрясений, с должной апатией и без должных выводов. Тем более странными и как бы даже неуместными предстали на этом фоне принявшие затяжной характер похороны (без кавычек) советской литературы. Отнюдь не галантные празднества, сопровождавшие беспримерные поминки, и заставляют со всем вниманием отнестись к этой акции.

Отпевание, бодро начатое известной статьёй Виктора Ерофеева, а затем доведённое до трагикомического крещендо сводным хором недавних апологетов соцреализма, к весне прошлого года вроде бы исчерпало свой пафос и близилось к завершению. Раздались по инерции две-три реплики о преждевременности похорон... Чьи-то голоса вяло огрызнулись... В близком исходе, по всей видимости, никто не сомневался Примерно так внешне выглядела начальная стадия поминального марафона.

Однако на деле всё было неизмеримо сложнее. Подоплёка поминок состояла в том, что сами по себе они являлись лишь побочной целью. Да и к чему, спросим, вообще было затевать эти лицемерно пышные церемонии, когда фактически соцреализм давно прекратил существование, изжив себя в качестве «основополагающего метода»? (И, добавим, безнадёжно утратил своё значение как средство для достижения славы и власти.)

Вот тут мы подбираемся к сути: требовалось найти на смену соцреализму другой универсальный «метод», чтобы на его базе создать новую «административно-творческую» систему. И главным препятствием здесь была вовсе не советская, а классическая русская литература. Она-то и стала основной (что до поры до времени маскировалось!) мишенью для обстрела.

Намеченная «реформа» готовилась долго и тщательно, с первых же лет «перестройки», которая, стремительно разрушив бастионы соцреализма, принялась на их месте возводить величественную пирамиду Свободного Искусства. На роль преемника сброшенного с пьедестала «жизнеутверждающего метода» выдвинулась так называемая «другая литература» (длинный список обозначавших её терминов замкнулся наконец, «постмодернизмом») В незримом, но вполне реальном штабе грядущего министерства шла кропотливая работа, комплектовались обоймы новых «звёзд» и их обслуги (далеко не каждый, что бросалось в глаза, получал право восхвалять творения Т.Толстой или Л.Петрушевской...), распределялись посты, должности и сферы влияний

Остановка была за малым: ещё не успевшее «цивилизоваться» российское население встретило «другую прозу» (как и поэзию) с угрюмым безразличием. Ветер перемен, оказывается, ещё не выдул из сознания подавляющего большинства читателей беззаветную преданность всячески поносимому реформаторами реализму («ползучему» «косному» и т.п.), как социалистическому, так – рикошетом – и классическому. Нужны были радикальные меры.

Ну, а поскольку ничего радикальнее убийства ещё не придумано, его в спешном порядке и организовали, инсценировав, разумеется, самоубийство, по которому тотчас закатили шумные поминки. Однако, несмотря на все ухищрения, главней цели – подрыва основ русской реалистической школы под видом развенчания соцреализма – достичь не удалось, о чём ярко свидетельствовало обвальное падение читательского спроса на «другую литературу».

Следует отдать должное устроителям: не потеряв самообладания, они с ходу запустили резервный вариант. Почва для его успешного проведения тоже была подготовлена заблаговременно Уже несколько лет читающую публику вынуждали вкушать плоды модернизма разных степеней свежести, от Кафки и Джойса до новейших опусов «детей перестройки» – модернистов с многозначительной приставкой «пост»... Эскалации ранее полузапрещённых течений активно способствовали специалисты по легализованным «измам», словно состязавшиеся по части наукообразных (точнее – заумных) определений: «...сверхреальность модернизма – это всегда суверенный и самодостаточный мир духовной свободы...» (?!); «Суть постмодернизма состоит... исключительно в формулировании в теории и средствами искусства скепсиса по отношению к авангардному скепсису...» (??) и т.д. в том же духе.

Итак, отпевание соцреализма получило новый толчок, и поминальное шествие по страницам демократической печати возобновилось, причём более всего оно теперь напоминало карнавально-цирковой кортеж. И не только потому, что эстафету подхватили теоретики и практики модернизма (склонные именно к абсурдной иронии), но и в основном оттого, что с их помощью в самом соцреализме внезапно обнаружились явные... модернистские черты!

Для усомнившихся приведу одну почти обобщающую цитату: «Сегодня многие пишут о соцреализме как о некоем суперавангарде (Б.Гройс, Э.Надточий, Е.Добренко, С.Кропотов). Это и так и не так. Соцреализм – это авангардизм особого рода...» (М.Липовецкий).

Таким образом, умерщвление классического реализма, начатое похоронами советской литературы, приняло, можно сказать, утончённый, «цивилизованный» характер: теперь одновременно с убийством происходила интенсивная пересадка в тело жертвы чужеродных (но весьма живучих) модернистских органов. Весь эксперимент, очевидно, должен завершиться в недалёком будущем торжественной реанимацией этого литературного супермутанта.

Каковы же будут его первые самостоятельно произнесённые слова?

Нетрудно предугадать, что ими станет скандально знаменитая бессмыслица его хрестоматийного предтечи: «ДЫР БУЛ ЩИЛ»!..

«Дыр бул щил – это субстанция сверхсвободы! – подхватят реаниматоры. – Энтропия смысла! Господство скептического разума! Постмодернизм – вселенная безыдейности!..»

Восемьдесят лет назад А.Кручёных самонадеянно полагал, что в сочинённой им абракадабре «больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина». Несмотря на сильнейшее пристрастие к эпатажу, была всё-таки у поэта ясная точка отсчёта, вершина, к которой он тщился приблизиться любой ценой – хоть шутом, да мелькнуть в толпе у великого подножия.

Нынешние же модернисты о русской классике даже не заикаются – то ли отрёкшиеся от неё изначально, то ли решившие в духовном помрачении, что поминки по соцреализму её действительно упразднили.

Кстати о соцреализме

Право, даже как-то жаль незаурядных умственных и материальных усилий, затраченных вхолостую на поминальный спектакль, ведь ни праздника на костях советской литературы не получилось, ни отмирания реалистических традиций не произошло.

Расчёт на то, что неприятие и удушение соцреализма повлечёт за собой и отрицание классической основы русской литературы, не оправдался. Причина здесь крайне проста – подлинный реализм никогда не имел ничего общего с так называемым социалистическим (несмотря на определённое внешнее сходство), и на протяжении семи десятилетий многомиллионная читательская масса прекрасно это понимала, отдавая предпочтение именно тем писателям, которые максимально приближались к истинной правде жизни.

Так что затея расправы с советской литературой оказалась более чем сомнительной не только в этическом плане (избиение поверженного соперника), но и в теоретическом – уж тут организаторы «поминок» попросту ломились в открытую дверь. С апломбом представляющие себя тонкими знатоками западной литературы, они, безусловно, не должны были пройти мимо хотя бы той исчерпывающей характеристики соцреализма, которую дал в своё время Альбер Камю и которая одна способна заменить труды «поминальных» статей.

Точности и лаконизму суждений французского писателя о чужой для него проблеме можно только позавидовать: «Чтобы хорошо воспроизвести то, что есть, нужно нарисовать и то, что будет. Иначе говоря, настоящий объект социалистического реализма это как раз то, что ещё не стало реальностью».

Далее, кстати, Камю сближает «искусство пропаганды», «розовую библиотеку» (к чему неизбежно ведёт соцреализм) – с «формальным искусством» (читай: модерном, авангардом и пр.) – и то, и другое отрезано «от сложной и живой действительности» и одинаково бесплодно для настоящего художника. Осмелюсь предположить, что это утверждение отчасти и объясняет, почему столь блестящие формулировки пришлись не ко двору нашим литературным ниспровергателям. (Хотя, повторюсь, цель-то у них была иная...)

Нигилизм: теория и практика

Когда стало совершенно очевидно, что отпевание соцреализма не приводит к желаемому результату – низложению русской классики, – в ход были пущены более откровенные средства. Настолько откровенные, что и некоторые критики-демократы из «шестидесятников», обычно лояльные к любым действиям и манифестам «новой волны», сочли неудобным уже не вмешаться (как-никак, их реноме и зиждется на великих именах!) и вступили в запоздалую полемику, походившую, однако, скорее на хладнокровную констатацию вопиющих фактов.

«...Кампания по расстрелу классики продолжала нарастать, – писал, например, И.Золотусский. – Нигилизм, уже получивший полную власть, перешёл от мирного отрицания к палачеству».

Но кто этому попустительствовал? Ни вопроса подобного, ни ответа даже косвенного вы не найдёте. Правда, в негативном (хотелось бы думать) контексте критик цитировал «нигилиста» А.Гениса (превратившегося, заметим, за годы «перестройки» из ничем не примечательного сотрудника радио «Свобода» в некоего литературного эксперта, изрекающего априорные истины): «Как твёрдо, до беспамятства и фанатизма надо верить в свою власть над миром, чтобы принимать описанную жизнь за настоящую?» И далее: «Впрочем, лучшие русские писатели как раз и обладали такой неслыханной дерзостью – в каком-то смысле они были дикарями». От себя И.Золотусский индифферентно прибавил: «Окончательный вывод этого автора: пора покончить с «тиранией классиков» и «начать с чистого листа»...

Судя по всему, именно с такого «чистого листа» и приступил к делу начинающий постмодернист С.Рыженков, чьё сочинение удостоилось благожелательной рецензии, помещённой, как ни странно, в непосредственной близости от статьи И.Золотусского в том же 25-м номере прошлогодней «Литературной газеты». (Это к вопросу о попустительстве «расстрелу классики».)

Почему такое соседство вызывает острое недоумение, можно понять, прочитав страницу-другую (если хватит сил) этого опуса. Впрочем, рекламно-восторженное предисловие к журнальной публикации уведомляет, что для верного восприятия произведения «нужно совершить непростую духовно-умственную работу», – лишь тогда, дескать, будет дано испытать «несказанное (так и написано! – Е.О.) удовольствие».

Да кто же добровольно признает, что он не способен на духовно-умственный труд?.. Тем более что перед нами, по утверждению «ЛГ», «интереснейший образец литературы постмодернизма», причём для автора «нет отдельно взятой «жизни» и отдельно взятого «сознания»... но есть жизнь сознания, самодостаточная, полнокровно воплощаемая в тексте».

Что ж, объективности ради следует привести какой-либо отрывок из этого уникального текста (насколько позволит, конечно, газетный набор, ибо треугольные и зеркально отраженные фразы, равно как и другие «графические эффекты», воспроизвести не удастся). Вот как он начинается:

«Когда гога подфинтил сторожовку, маман между делом сокрушнулась, что с будильником, который теперь во как, облом, и стасовался водяной: пристреливаются бульки, чтоб в районе гимна мочевой барабан дыкн, – пара выходов (через двое на третьи) и схвачено. Насчёт дефицита оказалось деза. Ширпотребным ляля прицепится какая-нибудь шиза и катается, катается апрелевским пластом...» и т.п.

Если читатель в состоянии раскодировать этот фрагмент (и получить удовольствие), приведу для интеллектуально-духовного упражнения ещё один восхитительный отрывок из «жизни сознания»: «пряточный карнавал выкрестывается в насекомую езящую спираль оказывающуюся пластующим плавающим бритвенным скелетом глаза цепляются за ближние предметы радиолу мечта сейф пока не начинаешь видеть собственную слепоту а спираль разбухает двабухает вибрация к рыву (вз раз об от про) обжалованию не подлежит но тут же отменено самим рывом вторами его так что тттттааааакккккчччччччттттт-тттооооооо» – ну, и, пожалуй, достаточно.

Впечатляющая, не правда ли, «жизнь сознания»? Не будем задаваться вопросом, насколько полнокровно она воплощена, – для этого потребно совсем уж титаническое умственное напряжение.. Наверное, и комментарии здесь будут излишни: ведь перед нами всё тот же неувядаемый «дыр бул щил»...

Вернёмся лучше к теории – она, по крайней мере, не требует столь тяжких усилий, как постмодернистские «тексты». Да и попробовал бы кто из теоретиков излагать свои концепции на манер вышеупомянутого текста – чего доброго, обвинили бы в шарлатанстве.

А тут... открываешь, допустим, трактат П.Вайля (коллега и зачастую соавтор А.Гениса) и преспокойно наслаждаешься его доступно-панибратским стилем. Особенно когда он обращается к русской классике и находит, что «не ода к неведомой Фелице останется от Державина, а щука с голубым пером в «Жизни званской»; не длинной историософией хорош роман «Война и мир», а короткой губкой маленькой княгини; не безднами памятны «Братья Карамазовы», а припиской Фёдора Павловича Грушеньке: «и цыплёночку»; не Полтавой велик Пушкин, а ножками (не своими)...» и так далее в том же залихватском духе.

И вот ведь что удивительно: ни особых возражений, ни желания спорить, ни даже возмущения подобные пассажи отчего-то не вызывают. К ним надо просто привыкнуть: да, это было, всегда, это будет и дальше.– Как были до нас и пребудут в своём величии после – Державин, Толстой, Достоевский, Пушкин...

А П.Вайлю можно лишь искренне посочувствовать. И заодно пожелать чтобы от него (как и от А.Гениса) остались не только позывные радио «Свобода».

 

«Вариант Букера»

Осенью прошлого года один из теоретиков «альтернативной литературы» с удовлетворением констатировал, что «слово «постмодернизм» стало самым употребительным в литературной периодике; нет ни одного номера «толстого» журнала, где бы не поминался – добром ли, худом ли – постмодерн. Да что номера – скоро не встретишь и статьи, автор которой рискнул бы проигнорировать новомодную лексему».

Однако это была лишь видимость успеха. Не говоря о том, что ажиотаж вокруг постмодернизма раздувался искусственно и лишь определёнными изданиями (их влиятельность и численное превосходство были как бы санкционированы партийно-идеологической верхушкой – себе на погибель – ещё в ходе «перестройки», и менторски-повелительные замашки остались надолго), – не говоря также о сомнительном качестве литературной продукции постмодернистов, – даже в их собственной среде обозначился явный раскол, что сообщило единодушным прежде голосам заметную нервозность. Пафос рискованного взлёта сменился усталостью предрешенного падения.

Этот опустошительный спад, наверное, по-человечески объясним и достоин сострадания: нельзя же безнаказанно насиловать разум и душу. Выход в «постмодернистский космос» – в абсурд бытия, провалы сознания, искус безверия – даром, конечно, не проходит...

Как бы то ни было, становилось яснее ясного; что постмодерн остро нуждался в авторитетной, желательно международной поддержке. Хотя и нельзя сказать, что она отсутствовала: мощную пропаганду «новой волны» на волнах «Свободы» и других радиослужб вели многочисленные специалисты по «русским вопросам», включая и бывших советских литераторов, особо отличившихся в борьбе за «свободную литературу». Так что поддержка, без сомнения, была, и вполне весомая, но всё-таки... всё-таки оставалось ощущение недоговорённости, неувенчанности, что ли. Вот именно, не хватало чего-то более материального. Положим, очень не помешала бы постмодерну парочка Нобелевских премий... – но, увы, ни одно из имеющихся в арсенале произведений явно на неё не тянуло. Иные престижные литературные награды Запада, к сожалению, вручались только «по местожительству»...

Впрочем, стоп: как раз тут-то и отыскалась (или была умело организована) спасительная лазейка. Идя навстречу российским новаторам, сердобольные спонсоры доселе неведомой нам премии Букера (некогда учреждённой для писателей стран Британского содружества) выкроили из своих средств ежегодную премию и за «лучший русский роман».

Разумеется, сразу же вспыхнула рекламная феерия, осветившая все этапы и аспекты деятельности жюри, обстоятельства учреждения «русского Букера», биографии англоязычных и будущих русскоязычных лауреатов и прочие захватывающие подробности. Что и говорить, ажиотаж был немалый – победителя ждали не только упоительные 10 тысяч фунтов стерлингов, но и, по обещанию председателя жюри А.Латыниной, «широкая пресса, возможно, мировое признание. Даже шестерым финалистам обеспечена реклама и, скорее всего, внимание зарубежных издательств».

Остаётся добавить, что совершилась очередная «цивилизованная» подмена. Ибо кто наши лучшие романисты? Астафьев? Белов? Лихоносов? Можаев?.. О нет, их книги не вписались в ряд мировых достижений изящной словесности! По крайней мере пять из шести дошедших до финала произведений самым непосредственным образом относятся именно к постмодернизму, включая, как догадывается читатель, и премированный роман М.Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича».

Но вот что странно: казалось бы, крупная победа, если не триумф, целого литературного направления! Но отчего же столь скомканным выглядит теперь праздник? Отчего столь неестественны поздравления и улыбки? Зачем столь язвительны наблюдатели, примечающие каждую неловкую фразу, каждый нелепый жест?.. (Кстати, не они ли, эти избранные друзья, пустили уже недобрый слушок о старости, а стало быть, и скорой кончине постмодермизма?) И почему же, наконец, это долгожданное торжество так неудержимо напоминает какой-то абсурдный кукольный спектакль в сломанной музыкальной табакерке, извлечённой из пыльного сундучка заезжего провинциального фокусника, быть может, в действительности никогда не существовавшего?..

 

Евгений ОВАНЕСЯН

Владимир Славецкий. ВОЗВРАЩЕНИЕ РЕАЛИЗМА

№ 1995/39, 28.05.2015

 

«Малая» проза «Москвы»

 

Сошлись некие знаки и приметы пробуждения жанрового чувства в современной прозе, оживления жанра реалистического рассказа, отодвинутого на время то «крупномасштабными полотнами», то крутыми постмодернистскими коллажами, то эссеистикой – в том числе и малоформатной, но перерастающей в крупноформатную.

Главная же примета – произведения, тексты. В нынешнем году в журналах уже напечатаны рассказы В.Аксёнова, П.Алешковского, В.Бацалёва, В.Белова, А.Болотова, Ю.Буйды, М.Бутова, А.Варламова, М.Варфоломеева, Г.Головина, В.Дёгтева, Ю.Доброскокина, С.Довлатова, С.Долженко, Д.Дурасова, Б.Екимова, С.Каледина, В.Кантора, М.Кострова, В.Крупина, В.Лихоносова, В.Маканина, Е.Носова, О.Павлова, П.Паламарчука, Г.Петрова, Л.Петрушевской, И.Полянской, Е.Попова, М.Попова, В.Распутина, А.Сегеня, А.Скоробогатрва, А.Солженицына, С.Толкачёва, С.Хургина, А.Эппеля и, естественно, многих других.

Любят, видать, писатели рассказ в его «упоении языком и как бы событием жизни». Закавычил я слова толкового писателя Олега Павлова, который утверждал в «Литературной газете», что «русская литература самосохраняется в рассказе, развивая а нём главное – свой жизненный дух и цельность».

Если же говорить об организационном оживлении дела, то вот «Литературная Россия» провела уже два конкурса на лучший короткий рассказ – не без помощи спонсоров, конечно.

Что же за этими внешними знаками, приметами? Какие внутренние ритмы, процессы – жизненные и художественные?

Сейчас и впрямь время минимализма в прозе, короткого повествования, малых дел, время эпизода, случая, лежащего скорее на поверхности жизни, чем в eё глубине. На ходу, на бегу, в погоне за иллюзорным успехом в новой нашей жизни не до того, чтобы романные полотна выстраивать, когда колесо истории вращается быстро, но словно бы и на месте, и не поймёшь, в какую сторону движемся.

Рассказ – жанр мобильный, он, как лёгкая кавалерия, как разведчик в этой самой новой жизни. Так было в 20-е годы, когда «полотна» опережались рассказами М.Булгакова, Е.Замятина, М.Зощенко, Вс.Иванова, В.Каверина, Б.Лавренёва, Л.Леонова, Ю.Олеши, А.Платонова, Б.Пильняка, М.Пришвина, П.Романова, Н.Тихонова, М.Шолохова. Так было и в 60-е, когда пошли рассказы С.Антонова, В.Астафьева, Ю.Казакова, В.Лихоносова, Ю.Нагибина, С.Никитина, Г.Семёнова, А.Солженицына, В.Тендрякова.

Другое дело, что происхождение и характер редукционизма, краткости то есть, бывают разными, один автор берёт случай, даже деталь и, пристально вглядываясь, возводит его (или её) в ранг события, а другой отбирает, очерково спрессовывает несколько, даже много событий до размеров рассказа. Не говоря уже о бесчисленных переходных и смешанных вариантах.

Три новые вещи В.Лихоносова в «Москве» (№ 2) – «переходные» по своей художественной природе. «Тут и поклонился» – путевые заметки о паломничестве в Иерусалим. «Сними проклятие Господи» и «Запонки с гербом» – рассказы-воспоминания о казачестве. Но мы узнаём слегка подзабытый тон поэтичной, избыточно ритмичной лихоносовской прозы. «Прочитаю ли строки в Евангелии в книге Феррара, в записках путешественников увижу ли заголовок стихотворения – всегда теперь, о Гефсиманский сад, вспомню полдень 22 ноября и буду идти к твоим маслинам и смоковницам той же дорогой». Лирическая проза В.Лихоносова говорит о важном, о покаянии и прощении. И ещё – о памяти: не забывайте, помните, не порывайте с тем, что вас может духовно укрепить Не то чтобы В.Лихоносов возлагал слишком большие надежды на действенность своих напоминаний («Но что это я сказал? Кого это сейчас тронет? Прочитает какой-нибудь студент-филолог, а казак и не заметит. И даже в станице Павловской никто не вздохнёт эх, нету с нами Скакунов…»). То есть известная музейность материала очевидна и для автора (!) но в видах всеобщего замирения нации, до которого ещё далеко, для нас важны интонации покаяния и прощения.

Таков, если угодно, исторический фон отсвечивающий на рутину абсурд, идиотизм повседневности, полную рассредоточенность зрения, отсутствие целеполагания и смысла, телеологической направленности хода жизни.

В рассказе В.Крупина с лихим названием «Едрит твой налево», – сказала королева» («Москва», № 3) рассказчик и японский профессор-русист, пока добирались из Москвы до пригородного санатория, то и дело сталкивались с различными нелепостями: стрелочники пьют, хотя их профессия связана с жизнью людей; в расписании был указан пятый путь, а по радио объявили, что поезд уходит с четвёртого; слово «патриот» у нас оплёвывается, хотя всякое государство можно укрепить только патриотизмом, проблема антисемитизма у нас преувеличена и навязана; в Кубинке оказалось, что двадцать восьмой автобус – это сорок четвёртый, а двадцать восьмой – в другом месте, но и повезли не по расписанию, а тогда, когда кондукторше захотелось, – всё, в общем, как по Жванецкому или Задорнову. Всё на ходу, в ритме неровно бегущей электрички, неглубоко, перечислительно свалено в одну кучу. Получилось ведь, что русские писатели, философы столько бившиеся над загадками русской души, истории, жизни, просто не знали, что всё дело в путанице расписания автобуса.

По-другому говоря, перед современной реалистической прозой стоит вечная проблема художественной полноты объёмности изображаемого.

По прочтении великолепных рассказов М.Варфоломеева в № 1 «Москвы» («Общий вагон», «Цветы незабудки») убеждаешься: автор философски смотрит на жизнь сквозь призму сложной связи вещей, их неразрывности-невосполнимости. Сложные взаимодействия жертвы, цены и расплаты создают его художественные объёмы В жизни, в быту, в отношениях (в художественно рассказанной жизни, в пластично изображённом быту) так могло «совпасть» что, например, блестящий театральный критик и, кажется, вполне здоровый человек, оставивший некогда жену, сына, женившийся на молоденькой актрисе, – умирает. А сосед его по даче – немолодой математик, влюбившийся в юную вдову, теряет свою жену, но уже по-иному: та – его хромая Люба! – завела любовника, но и возлюбленная исчезла, словно её и не было (Варфоломеев М., «Весной»). Вот такое совпадение, такое таинственное перетекание «материи», связь греха и наказания, поступка (даже помысла) и воздаяния. Чуть-чуть улавливается «модерновая» притчевость, но она не назойлива, об этом не думаешь, не помнишь – так написано.

Есть, конечно, разные степени таинственного, чудесного, необычного «Чужой шепот» А.Болотова («Москва», № 1) несколько приближается к жанру былички, «страшного рассказа» (приближается настолько, насколько академичная «Москва» может позволить себе эстетическую «вольность»): парень поначалу почти случайно предсказывает какие-то события, но когда убедились что всё сбывается, а он, оказывается, задыхается в церкви, то есть дар не от Бога, он ушёл из дома и где-то сгинул.

Вообще «малая» проза «Москвы» держит нынче высокий уровень. Возрождает ли она его, так сказать, в заповедниковом музейном плане, даёт ли в частности прощальную яркую вспышку славной «деревенской прозы» или будет какое-то движение, прорастание из недр традиции – это мы узнаем позднее, когда на страницах журнала появятся новые и разнообразные тексты новых авторов.

Хотя П.Басинский уже написал о новом «витке» «деревенской прозы» («Литературная газета», 26 апреля с.г.), ссылаясь на рассказы В.Белова. А незадолго до того («Москва», № 3) В.Кожинов рассуждал о высоком творческом уровне который – по его словам – продемонстрировал В.Белов в эпопее «Год великого перелома». При этом В.Кожинов писал о конце деревни как целой эпохи русской жизни, об исчезновении крестьянства как социального и духовного феноменов и о том что «деревенская проза» – это и есть прощание с деревней.

Что следует из этого? Неизбежное – рано или поздно – прекращение «деревенской прозы» или необходимость – в видах будущего самовоспитания самовоспроизведения литературы – искать опоры в естественных для нас «руссоистских» интуициях? Во всяком случае, вера в сугубую подлинность природной жизни, жизни с природой и в природе (а не «на природе») – устойчивое качество отечественной литературы.

Замечательный образец в этом смысле – рассказ «Кулики-сороки» Е.Носова («Москва», № 2), напоминающий, что русской реалистической прозе свойственно наслаждение словом, образом, чувством полноты, богатства, объёмности, глубины бытия.

«Крюком кочерги бабушка подцепила крайнюю ковригу, вытащила её на загнётку, поворочала туда-сюда, поохлопывала и вдруг припала к ней лицом – оказывается затем, чтобы определить, удалась ли выпечка. Если нос терпит, стало быть, хлеб неклёклый и уже не содержит избытка обжигающего пара. Теперь ковриги можно смело извлекать из печи, раскладывать по свободной деревянной лавке, с чистого гусиного пера побрызгать водицей, чтобы умягчить верхнюю корочку, накрыть холщовым рушником, после чего оставить хлебушко благостно отдыхать и вызревать окончательно, набирать силы, сладости и смаку. Хорошо, говорила бабушка Варя, ежли бы при этом не топали ногами, не грохали топором, не устраивали сквозняков, и вообще лучше, ежли дверь притворить и хлеб оставить наедине без посторонних. Потому как от всяких помех хлеб никнет и мрёт как ушибленная душа».

Мы уже отвыкли от такой медленной спокойной сосредоточенной, размеренной жизни без неврастений, истерик и астенических синдромов. Мы уже отвыкли от такого письма.

Оказывается, ещё можно без натуги и слащавости описать, прожить, прочувствовать какой-то древнейший языческий обряд со всеми полагающимися атрибутами, изготовлением из теста «ритуальной» птички песнями-заклинаниями и т.п.

«Тем временем бабушка принялась за следующего кулика, а я, опершись о стол подбородком, очарованно созерцал только что родившуюся птицу, полонившую моё воображение.

Единственное, что не очень нравилось мне в кулике, – это два его клюва <.. >

– Так неправильно! – убеждённо уличал я искусство во святой лжи <…>

– Ну ладно, ладно, – закивала она согласно. – Ты уж прости меня, глупую. Все так делали и я так. Это же всё для веселья, для праздника.

И приподняла на ладони ещё одного кулика, запричитывала напевно:

Куличок-веснячок!

На тебе зиму,

А нам лето!

На тебе сани,

А нам телегу!

Голос у бабушки тонкий, паутинчатый с переливной звенью, пела она не шевеля губами, отчего казалось, будто пение помимо неё возникало из самой тишины».

Многозначительно это «из самой тишины», то есть из самых начал, из глубины жизни и природы, из того Замысла и Плана, который предусмотрел только любовь и праздник.

Вроде рядом присутствовала угроза от разлива реки, которая гляди затопит не только огород, но и двор, а может, и в избу прорвётся. Но в этом мире, в этой системе отношений такое невозможно. Ничего угрожающего для человека не произойдёт, ведь обряд, вовремя соблюдённый, как бы и впрямь предотвращает смертоносный разлив стихии, как бы и в самом деле вовремя вызывает-встречает весну и природную жизнь, «регулирует», потому что живут человек и природа одним ритмом, одним дыханием.

Всё же, скажут, хорошо Е.Носову быть чистым художником-пантеистом когда он описывает мировосприятие ребёнка, а социальные аспекты действительности выведены за скобки. Но вот в мире рассказов В.Белова («У котла», «Лейкоз» – «Москва», № 3) всё до предела обострено и обнажено: злободневные политические и экономические проблемы, боль о вырождающейся деревне, кризисное состояние цивилизации. «Значит, так. У овец бруцеллёз. У кур сальмонеллёз. У коров лейкоз, а у людей СПИД. В цивилизованном обществе всё должно быть заразным».

И тем не менее – перевешивает не декларативность, а художество. Потому что здесь не просто верно схваченные социальные приметы, а есть экзистенциальная включённость, погружённость в глубинное течение времени и ритм жизни. Приведу фрагмент из рассказа «У котла».

«Двери на миг со скрипом открыли небо с потухшими звёздами и снова прикрыли. Утро синело на улице.

– Здрасте!

Вошли двое приезжих – муж и жена. Они уже несколько месяцев жили в пустующем колхозном клубе. Взялись обряжать двадцать коров, а сами и доить не умеют.

Сухая бабёнка, крашеная, в городских сапогах, в синих джинсовых штанишках, сразу попросила у Тулякова закурить. Напарник её, угрюмый, погрел руки о горячий котельный бок и открыл вентиль для тёплой воды. Приезжие погрелись минуть пять и ушли в коровник. Движок загудел, промычала корова, началось обычное утро.

Котёл по-самоварному булькает в тепляке. Оставшись один, он как бы разговаривает сам с собой. Впрочем, почему один? Двое бездомных колхозных котов по праву заняли туляковский плацкарт. Они сладко спят на топчане между котлом и стенкой, где постланы сено и чья-то старая шуба. Без Коча и Тулякова им стало ещё лучше. Иногда просыпаясь, оба кота жмурятся и мурлычут. Уверенность в надёжной молочной дани даже в дрёме не покидает ни того ни другого. И котёл тоже мурлычет, разговаривает сам с собой. Светает взаправду» (Курсив мой. – Вл.С.).

Такой медленный – аж в три приёма! – рассвет прежде всего художественно написан. Болезненно неровный ход социальной жизни переплетён, пронизан, прошит, выделен этим неумолимо последовательным ходом природного времени, внутренней сосредоточенностью природной жизни, не допускающей ни грубого вторжения, ни «ускорения», как, скажем и «общение» быка Сударика и коровы Звёздки, которое ну никак не ускоришь, что ни делай.

Скажем наконец, что мы имеем дело с вещами, которые в точном смысле можно назвать русским словом «рассказ». В той или иной мере к этому жанру тяготеют (в нашем материале) произведения В.Белова, Е Носова, В.Лихоносова, А.Болотова Б.Екимова, М.Варфоломеева, М.Попова, Ю.Доброскокина. Я говорю не о качестве: хуже-лучше, а о типе творчества, довольно, впрочем, неблагодарном в читательском смысле, потому что требует он не событийного единства, не «новости» а единства описания, интонации.

Русская проза собирается с силами в жанровом чувстве, опамятовывается в жанровом самосознании, которое всегда было и остаётся моделью художественного мироотношения. «Малая» проза несёт в себе чувство времени и бытия стремительного, лихорадочного, калейдоскопического, короткого по мысли и дыханию, но рассказ – в отличие от коротких эссеистических заметок – это уже не осколок, не заготовка, а нелёгкая попытка завершённости, осмысленности.

Уже давно было предчувствие, что после прозы «коллажной», «бесхарактерной», бессюжетной логично ожидать – в обновлённом виде – возвращения к прозе событийной, сюжетной, персонажной (мне приходилось писать об этом в статье «После постмодернизма» – «Вопросы литературы», 1991, ноябрь – декабрь). Есть повод надеяться, что в современном рассказе прорастает реалистическая проза с её упоением музыкой слова, тайной образа, пристальным вниманием к ходу жизни, её внутреннему ритму и смыслу.

 

Владимир СЛАВЕЦКИЙ

Пётр Паламарчук. НОВЫЙ РЕАЛИЗМ: КОРНЕСЛОВИЕ ИМЕНИ

№ 1997/14, 28.05.2015

200 назад вышло первое издание «Писем русского путешественника» Карамзина, открывших, по общему мнению, время новой отечественной словесности. Цель свою он определяет с краткою выразительностью: «Скажите, что у вас в виду? – Тихая жизнь. Окончив своё путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить своё воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им».

Положа руку на сердце – два века спустя можем ли мы столь же чётко определить то, к чему стремимся? Воспользуемся способом проникновения в суть посредством исторического корнесловия: недаром исстари почиталось, что в самом имени новорождённого заложена уже вся его последующая судьба. Сознавая своё недостоинство по сравнению с предками – ведь отцу Павлу Флоренскому на один только знак точки в словаре символов потребовалось пространство трактата, – всё же отважимся хотя бы приступить по трём последовательным статьям.

1. НОВЫЙ. Корень «нава» пришёл от арийских прародителей, из «Авесты». И неминуемо рядом с ним возникает словесная тень: навь – то бишь мертвец, покойник. «Заповедь новую даю вам», – возглашает Господь в Новом Завете, уточняя, однако, что не нарушить пришёл ветхий закон, а исполнить. Но – «Бог создал человека правым, а люди пустились во многие помыслы». Изначальная двойственность определила будущее – там были сочетавшие в неслиянном разделении оба понятия-близнеца: и Vita Nuova, и новики с Новиковым, и русский (отнюдь не псевдо-) стиль, и Art Nouveau – он же модерн, а с ним и модерн новорусский, и «Новый порядок», а теперь вот ещё на нашу голову современные навьи чары, «русские новые»...

Уже в истекающих девяностых Русь сподобилась сделаться родиной «Нового нового завета»: в самом сердце её, на Урале, рерихнувшиеся от дурной свободы сограждане учредили обновлённую веру согласно сказке партийного члена с 1919 года и дедушки нынешнего сказочника ГайдараПавла Бажова. Всех её действующих лиц, вплоть до бабки Синюшки, они почитают домашними богами, а сама грядущая вскорости «Хозяйка Медной горы» придёт и осчастливит верных способностью запросто обращать говно в золото (я не шучу!), и это движение растёт, набирая силу и чиновных сторонников. Остаётся запастись исходным материалом – благо хоть его-то нынче навалом.

Так что теперь, оборотивши древнее присловье, в пору молвить: не новое есть хорошо забытое старое, а старое – плохо помянутое новое. Впрочем, для истинной словесности понятие «современная литература» непригодно. У неё другой отсчёт, который одним словом определил безумный Константин Батюшков, когда на вопрос «Который час?» он спокойно ответствовал: «Вечность».

2. РЕАЛ... Он происходит от позднелатинского realis, что значит «действенный», «вещественный». В философии средних веков реалистами называли принимающих положение «universalia sunt realia» – что означало веру в истинное бытие идей. Первым последовательным реалистом был Платон. Кто-то из его учеников сложил ещё речение «a realia ad realiora» – «от действительного к действительнейшему». Уже в античности одних толков среди реалистов насчитывалось четыре. Потом прибавились ещё иные, среди которых одною из пар антиподов были «антиквы» и «модерны». Но в предпоследние времена подсуетилась и навь: начиная с прошлого столетия отчего-то реализмом в литературе и живописи стало почитаться именно то, что отрицало подлинное бытие Божие. Исконный смысл слов был надолго забыт, ибо такого разбора новаторами двигала своего рода «влюблённая ненависть к старому», по меткому выражению новейшего любомудра, порождённая разрушительною обидой – в отличие от вины, представляющей собою чувство строительное.

Однако наш век стал сущею порой возрождения подлинного реализма, когда даже точнейшие из наук, как квантовая физика, показали, что работать в их поле дальше можно, только признавая реальное наличие Абсолюта, ибо наблюдаемое возникает из небытия лишь под взглядом Наблюдающего.

Вот тут и настал, кажется, час вновь соединиться понятиям новизны и реальности, но последней преградою на их пути сделался пресловущий –

3. -ИЗМ. И его прислужники «-исты», которые даже вопреки всем законам русского языка стали писать вместо «большевицкий» – «большевистский», как будто где-то в природе бродят некие «большевисты». Или тогда уж следовало бы перейти и на «дурастский» – впрочем, это к слову.

Многие годы взор нам застил глаголемый «соцреализм», в последние годы перед кончиной с прибавкою «человеческого лица». Долголетний политический сиделец писатель Леонид Бородин рассказывал, что на зоне шутили: «Как придать социализму человеческое лицо?» – «Набить ему морду». Кстати сказать, немало современных антисовецких сочинителей имеют именно такой облик, что их нимало не красит.

Потом на смену ему пришло то, что обозвали «постмодернизмом». Здесь я могу привести свидетельство, так сказать, в страдательном залоге, ибо принял некоторое личное участие при самом его явлении в обиход. Началось оно не с литературы, а с царицы искусств – зодчества. Помнится, ещё в 1982 году философ культуры Елена Мурина предрекала, что мы живём «в эпоху внестилевого развития, и попытки создать новый синтез обречены». Но она же отметила и стоявший ещё в прихожей «постсовременный стиль». Вышедшая три года спустя десятитысячным тиражом переводная книга Ч.Дженкса «Язык архитектуры постмодернизма» была изъята из продажи и подвергнута разрезанию из-за занятной опечатки: объясняя, что такое «конвергенция», редактор В.Хайт описался: это-де буржуазная теория о мифическом сближении СОЦИАЛИЗМА И КОММУНИЗМА. Как в воду глядел!

Наслушавшись у своих друзей из института теории и истории архитектуры первых споров о новом течении, я отозвался на него в следующем году в повести «Окружная дорога» – за Что вскоре критиком Владимиром Славецким был не по чину барственно наречён «первым отечественным постмодернистом». Велика ли честь – не ведаю, как никто, честно говоря, по-моему, не знает и что вообще это за зверь такой. Вот сам Солженицын на него ополчился – за что тут же получил обвинение в собственной к тому наклонности.

И вправду, возьмём определение американского Михаила Эпштейна из статьи «Истоки и смысл русского постмодернизма», отреферированной в 90-м номере «Континента»: «создание гиперреальности, детерминизм и редукционизм, антимодернизм, идеологический эклектизм, эстетический эклектизм, цитатность, среднее положение между элитарным и массовым, постисторизм, утопизм, вторичность, религиозная интуиция пустоты, опустошение понятий, «все как ничто»... Ясно? Или автор, создавая термин, гляделся невзначай в зеркало?..

А вдогонку ему некто Д.Бавильский гонит с «Урала» стада «новых сентименталистов» вкупе с «новыми субъективистами».

Между тем время незаметно сменило ударение в двуснастном слове и уже давит не на «модерн», а на «пост». С возвращением христианства поэтому и название журнала «На литературном посту», сохранись он до нынешних дней, получило бы совершенно иное звучание. А поскольку и беседа наша идёт Великим Постом, припомним ещё один его особый урок по части весомости слова. В первое воскресенье четыредесятницы празднуется Неделя Православия, когда прежде во время службы читали знаменитую дюжину анафем. В нынешний год чин не до конца, но начинает возобновляться. Как раз незадолго извергли двух негодников-расстриг Якунина и Денисенко. Повременная печать вежливо отметила: «отлучены от Церкви», тем самым как бы поставив их рядом со Львом Толстым. На самом же деле соборное постановление, перечислив вины и приведя святоотеческие правила, не просто чёрным, но жирным чёрным по белому гласит:

«ДА БУДУТ ОНИ АНАФЕМА ПРЕД ВСЕМ НАРОДОМ».

После такого напутствия, прочитанного под трегубое анафематствование хором во всех патриарших храмах по белу свету, и нос-то на улицу не шибко покажешь. Добавим, что подобное же прещение схлопотали два года назад поддавшиеся рерихнутому поветрию. Но, конечно, схожего вразумления именующие себя «постмодернистами» вкупе навряд ли дождутся – жирно будет, тем более что «пост-». Зато наглядный образец представителя этого течения налицо: некто метко названный «Ерофеев-не-тот», выпустивший недавно на французском антологию «новой русской литературы» в жанре пакости под заглавием «Русские цветы зла». Пошиб писаний сего борца с соцреализмом постмодернистской клюкой по праву может быть определён как не соц- и не пост-, а поц-материализм.

Однако под десятую анафему – отметающим бессметрие души, кончину века, суд и вечное воздаяние по делам – каждый по отдельности такого разбора деятель вполне способен попасть. Незадаром Карамзин в своих «Письмах» ужасается, стоя на богослужении: «Каково же материалисту слушать пение человеческое!»

Но, как говорили древние реалисты: «Quod licet Jovi, non licet bovi». Или, в вольном новом переводе: «Что дано Бетховену, не дано Бовину».

Так поднимем же заздравную чашу за РУССКИЙ РЕАЛИЗМ!

 

Пётр ПАЛАМАРЧУК

Валерий ХАЙРЮЗОВ. ДОБРОЛЁТ

№ 1997/28, 28.05.2015

 

На вечерний, идущий в Горячие Ключи, автобус я опоздал, но не огорчился. На автостанции мне сказали: от Пивоварихи до Добролёта можно доехать на попутном лесовозе. Я так и сделал: на автобусе выбрался за город, облюбовал на обочине подходящее место и стал поджидать попутную машину. Дорога была пустынна. Настроение моё падало по мере того, как надвигались сумерки: вместе с темнотой шансы попасть засветло в таёжный посёлок становились равными нулю.

Я уже давно обещал уезжавшему в Москву писателю Вячеславу Шугаеву приехать и посмотреть, а если приглянётся, купить у него в Добролёте дом. Машин не было и, как сказал мне проезжавший мимо пивоварихинский тракторист, скорее всего не будет, потому что после проливных дождей Ушаковка вышла из берегов и дорога на Горячие Ключи размыта. И тогда я решил идти в Добролёт пешком, тридцать километров не Бог весть какое расстояние. А если повезёт, подберут и посреди дороги.

Названия Горячий Ключ, Добролёт я запомнил ещё с детства, когда мой отец ездил на Бадан заготавливать клёпку для бочек. Он говорил: дорога туда никудышная и отнимает двое суток. В первый день они добирались до Добролёта и, переночевав, дальше шли по тайге пешком.

Когда уже совсем стемнело, возле деревни Худяково меня подобрал маленький, рыжеватый, в куртке из кожзаменителя хозяин старенького «Москвича». Не выключая двигатель, он вышел из машины, пнул колесо и, посмотрев куда-то вперёд, кивком головы предложил мне место рядом с собой. Второй раз приглашать было не надо. Проехали мы немного. Дорога становилась всё хуже и хуже. Мне то и дело приходилось выходить из машины, подкладывать под колёса ветки и толкать её вперёд. Тракторист оказался прав: за Кукшей, неподалёку от моста, вода шла через дорогу. Подняв впереди себя мутный водяной вал, машина проползла несколько метров и остановилась. Мотор глухо, с надрывом фыркнул и умолк. Выручил поздний лесовоз. Шофёр бросил нам трос, перетянул на другую сторону и, громыхая прицепом, умчался в ночь. Мы осторожно поплелись следом. Справа и слева от дороги тёмной стеной стоял лес, казалось, машина движется по нескончаемому лесному коридору.

Неожиданно лес закончился, мы выехали на широкое белое поле. Я даже подумал, что здесь, вдали от города, посреди лета выпал снег. Ощущение это усиливалось ещё и тем, что сверху плотной, густой шубой низко нависала холодная темнота, которая бывает в наших краях поздней осенью.

– Добролёт, – ткнув пальцем в стекло, сказал водитель. – Райское, скажу, место. Воздух свежий, сладкий, хоть с чаем пей. Здесь бы не лес пилить, а пчёл разводить.

Утром, забравшись на горку, я всей грудью, как сказал водитель, пил этот свежий воздух, собирал по тёплому склону спелую пахучую землянику и смотрел на тихий, сонный посёлок, на длинные поленницы дров, на лёгкие, едва различимые дымки над трубами. По зелёной бархатистой долине Ушаковки в сторону Сухой речки, точно стадо огромных диковинных коров, прячась и растворяясь среди сосен, уходили от домов клочья тумана. Мне вдруг пришло в голову, что города, многоэтажные дома, бетонные, приспособленные для жилья квартиры придуманы людям в наказание. Только в таких посёлках человек становится самим собой и может ощутить себя частицей природы, от которой он так старательно отгораживается.

С тех пор прошло почти двадцать лет. Сегодня эту крохотную, в два десятка домов, деревеньку по дороге на Байкал можно проскочить на машине, не заметив. Новую дорогу, соединяющую Иркутск с Большой Голоустной, проектировщики пустили поверху. Зажатый с трёх сторон горами Добролёт остался внизу, теперь забытый и заброшенный.

Я давно уже понял: этот населённый пункт был задуман как временный и строился наспех, без всякого плана. Строящемуся городу необходим был лес, вот тогда и появился в тридцати верстах от областного центра на Ушаковке посёлок лесорубов, на реке была возведена мельница, построена пилорама, а уже от неё, вверх и вдоль Крестового ручья, начали лепить свои дома рабочие. Селиться у реки побаивались: во время весеннего паводка и летних дождей вся низменная луговина оказывалась под водой. Кому какое место понравилось, тот там и начинал возводить свою усадьбу. Посёлок получился без единой улицы, с глухими тупичками и закоулками. Часть домов расположилась по склону горы, другая – вдоль пыльного, ведущего на Байкал тракта, крутым зигзагом разрезавшего Добролёт на две части. Перескочив по мостику Крестовый ручей, он круто устремлялся на Змеиную горку и далее по долине реки уходил к посёлку Горячие Ключи. Отметившись там, он вновь полого поднимался на хребет Онот и, скатившись с него, спешил в сторону Малой Голоустной. От неё до Байкала рукой подать, хочешь езжай в Большую Голоустную или поворачивай на Бугульдейку. Через Еланцы можно добраться до Малого моря.

Старожилы утверждают: посёлок назвали в честь акционерного общества «Добролёт», которое было образовано в начале двадцатых годов и послужило прообразом современной гражданской авиации. Рассказывают, что именно здесь заготавливали лес для строительства Иркутского аэропорта и сплавляли вниз по Ушаковке.

Того общества нет уже и в помине, а хорошее, тёплое название осталось. Вообще люди, выбиравшие эти места для жительства, были не лишены поэтического чувства. Поливаниха, Кукша, Солнцепёчная, Бадан-завод, хребет Сахалин, Онот, Аракчей, речка Чёрная, Солонянка, Сухая – названия точные, ёмкие, выразительные.

Заросшая сосняком Змеиная горка зелёной островерхой гривой нависает над посёлком, и, если подняться на неё, весь Добролёт как на ладони. Когда-то сюда, спасаясь от волков, прибегали лоси. Гора круто, почти отвесно обрывается в Ушаковку. Там, внизу, через речку переброшен висячий мостик, по которому летом на левую сторону раньше переходили ягодники и заготовители черемши. Сейчас от мостика, так же как от мельницы, осталось одно название. Как напоминание о прошлом, ещё торчат из земли и воды полусгнившие брёвна да покачиваются на ветру стальные канаты. Правее и выше от остатков старой мельницы впритык друг к другу стоят дома, сараи, стайки, бани, заборы, огороды, поленницы дров. Чуть далее, за черёмуховыми кустами и серым глухим забором, видна пилорама, слева от неё – заваленный брёвнами и свеженапиленными досками луг. Через дорогу тёмным квадратным островком стоит посаженная лесниками к какому-то юбилею кедровая роща. Посреди посёлка на самом высоком месте торчит высокая, засохшая лиственница, и со стороны кажется, посёлок накололся на неё, как на штык. На ней обычно сидит ворона и хозяйским взглядом осматривает дворы, проезжающие мимо машины. Они в посёлке не останавливаются. Для них здесь нет никакой выгоды, ни магазина, ни фельдшерского пункта. Даже телефона и того нет. Прежде, при советской власти, всё это имелось. Честно говоря, Добролёт для городского жителя малоинтересен. Для отдыха не приспособлен, если поискать, то вокруг Иркутска найдётся много других, более удобных и красивых мест. Бывает, правда, заскочит какая-нибудь машина к старшему лесничему, чтобы договориться насчёт пиленого бруса или дров.

Посёлок держится в основном на стариках, молодые уехали в город и наезжают в родные места погостить, попить молока и, нагрузившись продуктами, укатить обратно.

Зима в Добролёте долгая, морозная и нудная. Снегу выпадает много, по пояс, бывает, ветер наметает высокие, вровень с заборами, сугробы. Но тем, кто держит скотину, скучать некогда. Поднимаются рано и ложатся поздно, работа хоть и привычная, но требующая каждодневного ухода. Для поросят и коров нет выходных. По субботам с утра начинают топить бани. Когда стемнеет, ждут из города вечерний автобус: авось кто-то из родственников приедет на выходные. Встречают гостей бурно, будто всю жизнь не виделись. Тут же снаряжают в баню, а после – за стол. Тихо потрескивают в печи дрова, вяжутся неспешные разговоры; новости одни и те же – рассказывают, кого встретили в автобусе и кто что при этом сказал друг другу. Летом распорядок не меняется, всё так же топят бани и ждут вечерний автобус. Больше всех радуются гостям собаки.

Едва сойдёшь с автобуса, тебя уже встречают: Нойба и Дружок бегают вокруг, хвостами виляют, заглядывают в глаза, и становится веселее. Несёшь в дом дрова, они рядом. Затопив печь, в сопровождении своих верных друзей бежишь на Ушаковку. Река тихо шумит на перекатах, устало перекатывается через упавшие в воду деревья, облизывая тонкие ветки. С противоположного берега сумрачно, с каким-то своим лесным интересом поглядывают на тебя тёмные ели. Здесь всё так же, как десять и сто лет назад.

Вечером, после бани, ко мне на огонёк обязательно заглядывал, ныне покойный, сосед, лесник Вячеслав Фёдорович Седловский. Распаренный, умиротворённый, он садился на табурет и, как бы пробуя голос, начинал откашливаться, красное, как начищенный кирпич, лицо становилось свекольным и годным для сурьёзного разговора. Мы начинали обсуждать последние мировые новости, от них переходили к новостям городским, а потом, как это и положено, подступали к самым главным – деревенским. Седловский всегда был в курсе всех текущих событий. У него на всё была своя, проверенная жизнью, критическая оценка всего происходящего.

Мы начинали говорить о видах на лесной урожай: здесь ему нет равных. Почти всегда его прогнозы оправдывались. Памяти и наблюдательности лесника можно было только позавидовать. Казалось, он помнит всё: тропинки в лесу, лучшие охотничьи и ягодные угодья, где что нынче уродилось, а где вымерзло. Вячеслав Фёдорович доставал карандаш и начинал рисовать, как туда добраться, после какой развилки надо повернуть в нужную сторону. Мне иногда казалось, Седловский знает, что находится в тайге, скажем, за сотню километров от Добролёта.

В пятидесятые годы он вместе с моим отцом заготавливал клёпку в Бадане, и Вячеслав Фёдорович рассказывал о том времени так, будто происходило всё это вчера. Сидит на табуретке, покачивает ногой и, выставив вперёд свой крупный горбатый нос, с хитринкой в глазах говорит врастяжку:

– Намедни приезжал ко мне кум, попросил на черничник сводить. Ну мы с ним выпили румку и пошли. Идём, идём, он, видимо, притомился и спрашивает: сколько ещё идти? А я откуда знаю. Говорю: расстояние здесь измеряли два брата. Мерили верёвкой. Вскоре она порвалась. Старший говорит: давай свяжем, а младший махнул рукой: давай так скажем – кто проверять будет? Набрали мы по три ведра и вечером дома были. Вареники с черникой – одно объеденье. И для зрения она полезная. Раньше мы её для аптек заготавливали, сушили и в мешках в город отправляли. Да мало ли чего приходилось нам заготавливать!

Я поглядывал на него и думал: вот сидит передо мною человек, а в нём, как в хорошем справочнике, уйма почти забытых знаний и умение выживать в любых, самых неблагоприятных условиях. Он знал всё: как гнать дёготь, приготавливать сироп из берёзового сока, делать из ягод вино, как сложить русскую печь или подковать лошадь. И ещё многое-многое другое. Бывало, возьмёшься за ремонт, а он тут как тут, смотрит, как городские управляются с топором и пилой.

Городские были для него вроде недоношенных детей. За что ни возьмутся, всё, по его мнению, плохо. За примерами далеко ходить не надо. Как-то два лётчика-дачника решили вспахать огород на горке. Взяли у Ивана Борисова лошадь, запрягли её, приладили плуг. Начали пахать, а плуг по одному и тому же месту ходит. Аж до коренных пород распластали землю. Весь посёлок собрался внизу около дороги, смотрят, чем дело кончится. Поднялся на горку Седловский, отрегулировал плуг и вспахал огород.

«Это, – сказал, – вам не на самолёте летать, плуг хоть с виду приспособление простое, но требует умелого обращения».

Крепких хозяйств в Добролёте не много. Каждый живёт своим миром, своей семьёй. Вообще со стороны посмотришь: вроде бы как среди добролётцев тишь да благодать. Но когда приглядишься, прислушаешься, то поймёшь: отношения здесь не менее сложные, чем, скажем, между английским и мадридским дворами. Бывает, от крохотной обиды, одного неосторожно сказанного слова люди годами не разговаривают друг с другом. Есть в посёлке несколько казённых, принадлежащих лесничеству, домов, где живут налётом, приедут подзаработать на пилораме, покрутятся, попьянствуют год-другой и упорхнут в другие края: заработки плохонькие, а неудобств полон набор. Старожилы смотрят на них снисходительно, как на перелётных птичек.

Любая русская и, если хотите, сибирская деревня не может обойтись без своего болезненного, которого все жалеют, дитяти. Таким в Добролёте является Коля Шепиленко. Ему нет ещё и пятидесяти, а выглядит он гораздо старше. Ходит Коля сгорбившись, одним плечом вперёд, смотрит исподлобья чёрными цыгановатыми глазами, говорит хриплым, пропитым голосом. Те, кто видит его в первый раз, шарахаются от него в сторону. Но ребятишки сразу же распознают его добрую душу. Как и все здешние жители, Шепиленко – мастер на все руки. Связать раму или выстрогать топорище – для него пара пустяков. Ну а тракторист он первейший. Кому вспахать, привезти дров, вытащить застрявшую машину – все бегут, разыскивают Шепиленко. Он не отказывает, идёт днём и ночью, в любую погоду.

Расчёт с ним один – бутылка. Но сколько бед, горя она ему принесла. Однажды пьяному ему собаки отгрызли ухо. А сколько раз замерзал, тонул, разбивался, ломал руки. Как-то, перепутав деревянную скамью с плитой в бане, уселся на раскалённое железо. И всё сошло ему с рук. Приедешь в Добролёт, смотришь, ковыляет по дороге нескладная фигура, ищет, где бы опохмелиться.

В Добролёте есть две вещи, которые отмечают все приезжающие в посёлок люди. Это необыкновенно сладкое и вкусное молоко. Коровы пасутся на сочных лугах и, если лето засушливое, забираются в богатую разнотравьем лесную чащобу. И, конечно же, всем запоминается горячинский хлеб. Пекарня в Горячих Ключах небольшая, но хлеб выпекают отменный, мягкий, ароматный, за один присест можно целую буханку съесть. А с молоком и подавно. Многие в Добролёте выпекают собственный хлеб, но предпочитают горячинский.

Когда стемнеет, я беру трёхлитровую банку и иду к Седловским за молоком. В Добролёте двери не запирают: запор – так, одна видимость. Открываю засов, навстречу выбегает Нойба. Я отдаю банку Вере Егоровне, она спустя пару минут выносит молоко и провожает до калитки. Там мы останавливаемся, и она начинает рассказывать, как теперь живёт без мужа. Потом начинает ругать сына Александра, но делает это без злости, как и любая мать, для которой он хоть и взрослый, но всё равно неразумный ребёнок. Единственная её опора и поддержка – дочь Надежда. Каждую пятницу она приезжает из города и впрягается в непростое деревенское хозяйство: помогает матери.

Весной и особенно летом жителей Добролёта разбавляют дачники, некоторые из них приезжают сюда и живут до осени. Интересно, что уже через пару дней с них слетает городской лоск и они начинают подстраиваться под деревенских. Некоторые, правда, пытались держать марку, ходить в шортах, носить соломенные шляпы. Но выдерживают не долго, начинают чувствовать себя неуютно. Даже местные собаки, которые, как известно, людским премудростям и хитростям не обучены, начинают облаивать их. Деревенские на все городские выкрутасы, моду, новшества смотрят снисходительно и практично: если годится для хозяйства, примеряясь и прицениваясь, примут. Во всём другом – закоренелые консерваторы. Впрочем, здесь им попросту некогда тратить на всю эту, как они считают, ерунду время.

Весной долина Ушаковки словно покрывается белой пеной: начинают цвести черёмуха и яблоня. Над посёлком плывёт тонкий душистый запах. В огородах жгут костры, готовят землю под новый урожай. А с конца июля и по сентябрь Добролёт заполняется ягодниками. На мотоциклах, машинах они, словно полчища моторизованной саранчи, пыльными колоннами проносятся мимо и расползаются по окрестным лесным дорогам и тропам.

У местных жителей свои заботы, главной из которых является покос. Загодя начинают отбивать косы, готовить волокуши. Если не заготовишь сена на зиму, то продавай или режь скотину. Любители попариться заготавливают берёзовые веники и вывешивают их под крыши.

А там, глядишь, подоспеет ягодная пора.

Раньше вокруг посёлка можно было спокойно, не затрудняясь, набрать банку-другую душистой земляники или красной смородины. Сейчас то ли действительно, как говорил Седловский, городские повыхлестали, то ли перестала тайга родить, но, чтобы набрать ягод на зиму, приходится уезжать ближе к Байкалу. Осенью, если год урожайный на кедровые орехи, лесники заводят «Урал» и едут на Бадан. На другой машине туда соваться нечего: дорога – шею сломать можно. Но для многих добролётцев она знакома и привычна, многие родились и выросли там.

Летние вечера в Добролёте особенные. После девяти часов движение воздуха прекращается и наступает вселенская тишина. Где-то недалеко, на горе, начинает куковать кукушка, и многие загадывают, сколько они ещё проживут. Снизу, от реки, наползает лёгкая дымка, воздух свежеет. Кажется, совсем рядом переговариваются люди, мычит недоеная скотина и глухо, точно для себя, перелаиваются собаки. А когда стемнеет и на крыши домов лягут крупные низкие звёзды, кажется, надо мной раскинулось огромное ромашковое поле, через которое чертит свою крутую дугу похожий на светлячок крохотный, блескучий спутник. И вспомнишь другое: когда, бывало, ночью подлетаешь к городу, то лежащая внизу земля с крохотными огоньками маленьких поселений очень напоминает звёздное небо с его Большой и Малой Медведицами, Козерогом, Стрельцами, Рыбами, Гончими Псами и Млечным Путём. Убери что-то одно – и картина будет неполной, потому как каждое из них является опорной точкой и помогает людям выбрать правильный курс и добраться до дома, где тебя всегда ждут.

Валерий ХАЙРЮЗОВ

Роман СЕНЧИН. ВОЛОДЬКА

автор: Роман СЕНЧИН
Рубрика в газете: Рассказ, № 1998/10, 28.05.2015
– …Ну а у меня всё уж решилось, – сказал он и, чуть приподняв туловище, похлопал рукой по одеялу, под которым должны были быть ноги. – Теперь и бояться вроде как нечего.

Константин Паскаль. ВОПРОС НА ЗАСЫПКУ

№ 1999/17, 28.05.2015

Существует ли сегодня литературная критика? Во всяком случае, вот уже несколько лет на этот вопрос не существует однозначного ответа. Серьёзные литературные люди глубокомысленно гмыкают или же выносят скоропалительные приговоры, но назойливый вопрос всплывает вновь и вновь. При том, что людей, называющих себя критиками, как будто не становится меньше.